Дорога. Губка - Мари-Луиза Омон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец, вернувшись, застает меня одного. Он не говорит ни слова, не спрашивает, где мама, приносит молоток, гвозди, плотный картон, который очень ловко вставляет вместо стекол. Заметив неубранные осколки стекла на полу, хмурит брови.
— Могли бы все-таки…
Больше он ничего не говорит и снова исчезает. Спустя полчаса, когда маленькая печка справляется с холодом, новый взрыв вышибает картонный лист из окошка, он пролетает через весь подвал и, падая, задевает меня. Я пытаюсь укрыться в коридоре, куда выходят двери еще трех подвалов, но там настоящий мороз. Тогда я громко кричу, зову маму. Она приходит, но очень не скоро.
6. Появление и изгнание маленького диванчика
Оккупация грубо разлучила меня с кино. Ни один уважающий себя льежец не ходит на немецкие фильмы, а большинство отказываются даже от французских, лишь бы не подвергаться риску неприятного соседства. Мне тоже больше не разрешают бегать в кинотеатр напротив и даже смотреть фотографии, вывешенные в его фойе.
Можно, конечно, посмеяться над бессилием побежденных, над их жалкими попытками отгородиться от победителей, загнать их в какое-то фантастическое гетто, но я и сегодня вспоминаю об этом без улыбки. Тогда же я играл в эту игру с восторгом, наверное, потому, что она напоминала мне театр: мы словно сооружали для себя сцену, а всех, кто не с нами, весь мир отодвигали в какое-то иное пространство. На этой сцене мы превращались в актеров некоего таинственного действа, к которому у зрителей не было ключа; лишь мы, побежденные, владели магическими словами и тайными знаками, неведомыми врагу.
Мадам Тьернесс, словно окаменев в своем окошке, продает теперь билеты главным образом военным. Если же к ней случайно забредает бельгиец в гражданском, ее руки совершают привычные жесты с подчеркнутой тщательностью, в которой непонятно каким образом чувствуется презрение.
С начала войны она потеряла не меньше двадцати килограммов. Поначалу мы не могли оценить размеров катастрофы, потому что видели Леопольдину издалека, да и то срезанную окошком кассы по грудь.
Каждый день после полудня она тихонько, бочком пробирается к себе в закуток, стыдясь теперь той работы, которую так любила; она позволяла выставить в самом выгодном свете лучшее, что у нее имелось, — улыбку, исполненную тихого довольства собой и мягкой симпатии к миру.
Когда немцы вступают в город, ее олимпийскому спокойствию приходит конец, она разом теряет почву под ногами. Теперь, когда ее постигли сомнения в разумности, если не в реальности миропорядка, она боится даже взглянуть вокруг себя. На улицу она выходит, так туго повязывая косынку, словно заковывает голову в гипс. Раньше перед работой она частенько забегала к нам выпить чашечку кофе. Теперь сна не решается показаться людям на глаза, она скомпрометирована, замарана, люди должны бояться ее, как заразы. Она перестала заниматься даже своим закутком, забрала с собой желтую тряпочку и лоскуток оленьей шкуры, с помощью которых одомашнивала свое рабочее место: то же, что и у нее дома, сверкание стекол, тот же блеск отлакированных картин. Исчезли и семейные фотографии, и бархатная подушечка, придававшие «Мондену» семейный уют. Мадам Тьернесс является ныне на службу, оставив дома и сумку, и пудреницу, при ней только кошелек с несколькими су.
Отсутствие бархатной подушечки дает о себе знать и по эту сторону перегородки, кассирша восседает теперь на голом стуле и потому кажется маленькой, съежившейся, того гляди исчезнет окончательно.
Мы же со своей стороны даже улицу теперь переходим наискосок, только бы никто не подумал, что нас интересуют фотографии Лизелотты Пульвер или афиши «Еврея Зюсса». По сути дела, мы с мадам Тьернесс живем в двух несообщающихся мирах. Мама, встретившись с ней однажды на улице, с трудом ее узнает, и то лишь когда сталкивается носом к носу. Мадам Тьернесс превратилась в собственную тень, она утопает в своих платьях, да и в жизни едва держится на поверхности. Это превращение тревожит меня. Круги под глазами, впалые щеки, бледность — все напоминает мне изможденное лицо Мими в «Богеме» или Жана Вебера в «Орленке». Мадам Тьернесс словно перешла со своего места за кассой на киноэкран, мне не хочется думать, что все происходящее с ней — это обычная будничная жизнь, и ни что другое.
Леопольдина, конечно, ничем не больна, ее просто мучит голод.
До войны она щедро кормила свое пышное тело, не отказывая себе ни в рисовых пудингах, ни в вафлях Шантий, время от времени баловала себя и жирной гусятиной.
Маму терзают противоречивые чувства: ее порыв, уделить голодающей часть нашего скудного рациона, останавливает ее долг — накормить прежде всего свою семью, а долгу тут же приходит на помощь навязчивая идея — победить равнодушие супруга каким-нибудь невиданным лакомством. И все же если кассирше удается сбросить с себя злые чары и переступить порог нашего дома, она, как и «юные приятельницы», всегда получает свою порцию прескверного печенья из коробок Жюля Дестроопера, — печенья, которое кладет несмываемое пятно на почтенное имя кондитера. Однако подобные путешествия через улицу совершаются довольно редко и, повторяю, лишь в одном направлении.
У Жаклин Жакоб, моей матери, действительно сердце кровью обливалось при виде телесного упадка мадам Тьернесс, право же, я нисколько не преувеличиваю. Все, что касается голода и голодающих, камнем ложится ей на душу, и, конечно же, образ исхудавшей кассирши преследует ее в ночных кошмарах. «Если бы я по-прежнему верила в бога, — говорит она, — я стала бы молиться за Леопольдину, хотя вряд ли господь бог интересуется, что у нас на прилавках». На мгновение она задумывается, а потом добавляет без видимой связи, просто из любви к цитатам: «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и отец наш небесный питает их». Она улыбается мне и продолжает: «Весь вопрос в том, должны ли мы делать за бога его дело?»
Перейти улицу прямо, не петляя, войти в «Монден» с высоко поднятой головой — вот чего жду я от победы, тогда как мама ждет возможности накормить мужа до отвала. Правда, все эти четыре года я не так уж страдаю без кино: то, которое доступно, отравлено ядом, а к тому же у меня самого часто появляется странное чувство, будто я — актер и снимаюсь в бесконечном историческом фильме.
Я довольно спокойно пережил бомбардировки союзников, они представлялись мне необходимым этапом моего освобождения, залогом того, что я вновь увижу Бет Дэвис, прелестных сестер Лейн и Кэтрин Хэпбёрн, с Кэтрин я расстался, едва успев плениться ею в образе легкомысленной дочери доктора Марча. Грохот, кровь — все это обещает мне в недалеком будущем увидеть мадам Тьернесс, вернувшую весь свой блеск и величие, вновь восседающую на бархате, вознесенную на прежнюю высоту, окруженную племянниками и племянницами в сверкающих рамках. А главное, эти бомбардировки вселяют в нас веру в свои силы: мы победим, потому что у нас самые сильные на свете друзья. Обычно бомбардировки начинаются гулом самолетов, от которого содрогается небо, мгновение спустя вступают сирены. Мы спускаемся в подпал только после первых взрывов. Когда светло и безоблачно, мы даже отваживаемся выглянуть в окно и полюбоваться на искрящийся серебром правильный треугольник эскадрильи, плывущий в синем просторе неба. Потом мы втроем спускаемся в подвал, а перед нами бежит наша собачонка по кличке Дездемона. Иногда отец, за неимением других собеседников, заговаривает с нами. Это — чрезвычайное событие, каждое мгновение которого для мамы на вес золота. Подвал теперь — в центре ее забот. Она перенесла туда плетеную садовую мебель; когда-то она принадлежала Клеманс Жакоб и была нам подарена по настоянию Авраама — мама называет ее не иначе как «последний подарок моего отца». И добавляет: «А спустя месяц он умер от голода, даже не доехав до границы».
Гарнитур состоит из маленького диванчика в виде буквы s, который называется «визави», двух кресел и скамеечки для ног. Мама отправила в подвал не только диван, но оба кресла: если мужу не нравится сидеть с ней рядом, она по крайней мере не будет его к этому вынуждать. Всю мебель она перекрасила в белый цвет, отчего в подвале стало немножко светлее. Впрочем, он вообще не такой уж темный — в нем довольно большое слуховое окно. Отец, конечно, не замечает маминых стараний, все это, как всегда, проходит мимо него, но, против всякого ожидания, выбирает место рядом с мамой на диване. Я же устраиваюсь на скамеечке у ног родителей. Четыре года мы не будем менять этих мест. Я так никогда и не понял, почему в подвале отец охотнее, чем где-либо, разговаривал с нами. Само собой разумеется, делами нашими он не интересовался, лишь комментировал текущие события. Он удостаивал нас одним-единственным знаком семейной солидарности: усаживаясь на диван, всякий раз с улыбкой бормотал: «А-а, visavischen»[15]. В слове этом заключалась какая-то шутка, суть которой я забыл. Она была в ходу у моих родителей в самом начале их супружеской жизни и ныне приобретала особую пикантность, поскольку выражалась по-немецки. Мама смеялась, а я просил в сотый раз рассказать мне историю «маленького визави», у которого немецкое имя, — эту историю я, к моему удивлению, потом начисто забыл. Неофициальная часть на этом заканчивалась, мы переносились на театр военных действий: в Англию, Африку или Россию, смотря по обстоятельствам.