Свет в окне - Елена Катишонок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Сколько ей тогда исполнилось, четыре или пять? Если пять, то в этом году, через десять лет, мать сохранила традицию – шерстяное платье, хоть и школьное, а потому не зеленое, а синее.
Слова «мамочка» и «мама» давно забыты. Осталось – вернее, появилось само – слово «мать», короткое и взрослое. Постепенно Олька научилась обращаться к матери, избегая собственно обращения: ни «мама», ни «мать» не выговаривалось. Сначала это напрягало, теперь стало проще.
Хотя надо отдать ей должное: мать не всегда делала только полезные подарки – она дарила то, что любила сама: книжки. Правда, книжки старалась выбирать полезные, так появились Жюль Верн и Вальтер Скотт. «Я в твои годы зачитывалась Жюль Верном; как можно не любить его или Вальтера Скотта, ума не приложу!»
К Вальтеру Скотту в розовых, как женские трусы, обложках любви не получилось. Из Жюля Верна Олька прочитала только «Таинственный остров», но в это время начал выходить Майн Рид, том за томом, и Жюль Верн, никем больше не тревожимый, остался стоять на полке, безнадежно слипаясь серыми дерматиновыми переплетами. Кроме Майн Рида, мать подарила кучу сокровищ, среди которых были «Принц и нищий», трехтомник Беляева, «Тиль Уленшпигель»… В том, как она это делала, не было никакой праздничности – она покупала книги, как другие покупают хлеб, и не вручала торжественно, а просто клала на стол, часто со словами: «Можешь читать первая»; так она положила «Дневник Анны Франк». Мать словно говорила: ешь ты первая, потом я. Книги были хлебом насущным, о котором молится бабушка.
Книги – лучшее, что было в этой квартире и в этом доме.
Этот дом Олька ненавидела. Здесь началось предательство матери – тогда она еще была «мамой». Здесь появился Сержант и стал называть ее Ольгой; потом в этом чужом и враждебном доме заставили жить ее. Если «21» счастливое число, то не для Ольки. Позолота на номере потускнела и кое-где стерлась, но совсем недавно над парадным приделали новенькую эмалевую табличку с тем же издевательским «счастливым» номером.
Все остальное в доме тоже было чужим, начиная с треснутой нижней ступеньки парадного. Внутри всегда было прохладно. Слева от входа висело огромное зеркало – ну кому нужно зеркало в парадном? Люди вели себя странно: не заметить зеркало было нельзя, и поэтому на него посматривали со снисходительным презрением, кто-то даже бросил: «Буржуйская роскошь». Однако если никто не видел, то все охотно в это зеркало смотрелись. Еще понятно, мать: она красивая, но, когда мимо проходила дворничиха Клава, она тоже останавливалась и, втягивая живот, поворачивала голову то вправо, то влево и поправляла кудряшки. Бабушка сказала бы: «курам на смех», а Томка – «опухнуть можно».
Однажды Сержанту пришло в голову побриться у зеркала. «С ума сошел!» – не поверила мать. Сержант возмутился: «Имею право, зеркало общее!». Сам уже взбивал в стаканчике пену и через минуту в самом деле выперся в коридор в нижней рубахе, локтем открывая дверь, потому что в руке держал бритву и помазок. Встал, как идиот, у «общего» зеркала и намылил рожу, а за его спиной проходили люди, спеша на работу, и удивленно смотрели – не на него, а на его отражение, и так же удивленно здоровались. Сержант тоже здоровался – не с ними, а с отражениями, поэтому порезался. Эту процедуру Олька наблюдала своими глазами – ходила в погреб за углем, а если человек с тяжелым ведром идет по коридору, то имеет право не торопиться и получить удовольствие от бесплатного зрелища.
Добривался Сержант на кухне, а порезы, как обычно, заклеивал крохотными газетными клочками.
Не обошлось без дворничихи Клавы.
Постучала громко, как пожарник – попробуй не открой.
– Это ты чего в колидоре броешься? Все мушшины дома броются, вот и Федя мой дома; а ты зачем в колидор пошел?
Жалко, что Ольке не удалось дослушать дискуссию об «общем» зеркале – надо было уходить в школу. Правда, больше Сержант бритье «в колидоре» не повторял, объяснив, что там «свет плохой».
Свет в вестибюле и правда был слабый, так что надписи на черной доске, висевшей напротив зеркала, при той лампочке прочитать было нелегко, хотя кому интересны эти надписи? Олька давно выучила их наизусть, однако вовсе не потому что заинтересовалась, а просто чтобы оттянуть возвращение домой, в квартиру.
Доска была разграфлена, и в каждой графе против номера квартиры стояла фамилия жильца, как в классном журнале, только не по алфавиту. Графа против квартиры номер три, где сейчас живут старые большевики Севастьяновы, пустовала – значит, раньше там никто не жил. Остальные жили в других квартирах, только давным-давно (Клава говорит, до революции):
Нейде
Шихов
Гортынский
Ганич
Бергман
Стейнхернгляссер
Зильбер
Буртс
Эгле
Строд
Чужие, странные фамилии, никому не нужные, кроме этой доски.
Которая тоже никому не нужна, о чем дворничиха иногда вспоминает, однако доска как висела, так и висит.
Ольке нравятся две фамилии: Гортынский и Стейнхернгляссер. Первая ужасно благородная и… гордая, а вторая хороша тем, что никто не может ее выговорить, не запнувшись, кроме нее, они во дворе много раз спорили. У Лильки тоже хорошо получается, и брат на нее злится.
Иногда Олька пробовала представить себе, какие они были, эти чужие люди со странными фамилиями. Мать, правда, утверждает, что такой фамилии – Стейнхернгляссер – просто не может быть, это наверняка ошибка. И вообще вместо того чтобы думать о ерунде, взяла бы да делом занялась, нечего лодыря гонять.
Олька решила для себя, что Стейнхернгляссер был иностранцем, ведь при царе здесь французы жили, вот как Пушкин описывает, или немцы: у бабушки в молодости была подруга, настоящая немка. Стейнхернгляссер был путешественником, уезжал в дальние страны, откуда возвращался исхудавшим и загорелым и привозил какие-нибудь диковинки: отравленный наконечник копья (стрелу?..), диковинную птицу или обрывок пергамента на незнакомом языке. Он входил в парадное, бросив извозчику золотую монету, и шел к себе на четвертый этаж – в пробковом шлеме, пропыленном и выгоревшем костюме и щегольских сапогах, а за ним нес сундук его преданный слуга (мавр или турок, она еще не решила). У Стейнхернгляссера орлиный нос и горькая складка у губ. Он никогда не улыбается, потому что невеста оказалась недостойна его: выскочила замуж, пока он скитался в тропических лесах Бразилии, отстав от экспедиции (тропики в Бразилии или не тропики?).
…А тут как раз вниз по лестнице идет господин Гортынский. «Здравствуйте, господин Стейнхернгляссер (выговаривает, между прочим, одним духом), с благополучным возвращением вас! Как прошла экспедиция?» – «Благодарю вас, господин Гортынский; весьма успешно. А как вы поживаете, позвольте спросить?»
Действительно, как поживает Гортынский? Обыкновенно он молчалив и рассеян – его мысли не здесь, он всегда поглощен новой идеей и доверяет… нет: поверяет ее только чистому листу бумаги, оставшись наедине с собой. Он сбрасывает сюртук, зажигает свечу… М-м-м… тогда уже было электричество; значит, включает канделяб… Нет, не так: зажигает настольную лампу, вот. Бронзовую. Изящная, но сильная рука его тянется к карандашу, и на бумагу ложатся легкие уверенные штрихи, рука движется все быстрее, и вот из-под карандаша выходят контуры дворца. Стрельчатые башни устремляются в небо, каждую башню украшает статуя рыцаря с мечом. Карандаш скользит вниз и очерчивает (безо всякого лекала) высокую арку входа, у которого…
– Ну? – нетерпеливо спросила Томка.
– Что «ну»?
– Дальше что?
Пришлось сознаться, что дальше она пока не придумала.
– Ай, ну это нечестно, – надулась Томка. – Потому что ты сама все время путаешься и не даешь дослушать. Слышь, а этот Стерхрен… ну который в тропиках был, он симпатичный хотя бы?
Пока Олька думала, Томка неожиданно предложила:
– А ты придумай до конца и отошли в «Пионерскую правду». Как будто все это тимуровцы разузнали… А?
– Почему тимуровцы?
– Потому что в «Пионерской правде» только при тимуровцев пишут, – резонно пояснила Томка. – Или про героев.
К «Пионерской правде», с ее бодрыми тимуровцами, обе относились, примерно как к «Пионерской зорьке», поэтому идея завяла. Тем более что Томка быстро забыла про начатый сюжет, как забыла и обе фамилии: для нее они были еще более чужими, чем для Ольки. Да Олька и сама почти потеряла интерес к придумыванию чужих жизней, но изредка он нет-нет да и снова вспыхивал.
В отличие от доски, на которой ничего не менялось, в жизни господина Стейнхернгляссера наметился резкий поворот. Никакого путешественника с горькой складкой у губ больше не было – господин Стейнхернгляссер оказался банковским чиновником из обрусевших немцев: пузатым, но подвижным, со складчатым затылком и толстыми пальцами. Дома его встречала госпожа Стейнхернгляссер, востроносая и веснушчатая, с широкими бедрами, но в новом платье. Платье только что принесли от… модистки, потому что платье по самой последней моде. За обедом она вздыхала и спрашивала, когда же они поедут в Ниццу. Муж озабоченно крутил головой: не знаю, ма шер; право, не знаю. Стейнхернгляссерша (как ее звали, не Аделаида ли?..) прижимала салфетку к лицу и отодвигала нетронутый обед (в общем-то правильно – и так бедра широкие, но она не потому). Шла в спальню торопливыми шагами, бросалась на кровать, и ее тело сотрясали бурные рыданья. Муж входил на цыпочках: «Адель, прошу тебя…», но она, конечно, отказывалась с ним говорить: «Ах, оставьте меня, оставьте!». Он «оставлял» и… что делал господин Стейнхернгляссер? В столовую возвращался, вот что. Доедать седло барашка, например, хотя такое блюдо было очень трудно представить; пусть лучше курицу ест. Целую зажаренную курицу на блюде, которую подавал преданный дворецкий, понимающе глядя на хозяина. Нет, дворецкий в Англии; пусть подает горничная. Опустив глаза. Но Стейнхернгляссер на нее не смотрит, потому что думает о своей содержанке Мими. У нее пухлый чувственный рот, родинка на щеке и никаких нравственных принципов. Она тоже хочет в Ниццу (или в Париж? – пожалуй, в Париж), и бедолага Стейнхернгляссер разрывается между долгом и страстью. Он называет Мими «мой котеночек».