Том 5. История моего современника. Книги 3 и 4 - Владимир Короленко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несмотря на то что губернатор сделал все, чтобы вызвать бунт, и что было несколько «беспокойных» арестантов, которые, очевидно, старались поднять тюрьму на какое-нибудь яркое выступление, — волнение скоро стихло. Мне объясняли сведущие арестанты, что шумела больше тюремная мелкота, «шпанка», а тюремная аристократия, «иваны», ее не поддержали. Смотритель, по-видимому, знал, с кем имеет дело. Он как-то радостно признавал свою вину, когда губернатор замечал пятно на стене или червяка на капусте, и в то же время умел ладить с влиятельными элементами тюрьмы. В тюрьме допускались кутежи и повальное пьянство, что подкупало «иванов»…
Меня перевели в «привилегированную», дворянскую камеру, и я получил возможность свободно ходить по всей тюрьме. Это была, собственно, первая тюрьма, которую я имел случай узнать поближе с ее уголовной средой, и мне приходится отметить несколько выдающихся эпизодов. Прежде всего я здесь увидел заключительный акт прошлогодней моей переписки с Фоминым. Читатель припомнит, что арестантский староста предупреждал меня тогда же, что арестант, через которого я вел эти пересылки, — подлец и надует Фомина. Так это и случилось: Фомин написал письма в Россию, сообщил, что он (его кличка была Ursus[7]) находится в тобольской одиночке, и просил прислать ему денег. Но так как на собственное имя Фомина (он его скрывал от начальства) выслать было нельзя, то он дал фамилию этого арестанта. Помнится, фамилия его была Семенов. Он оказался действительно мошенником. Срок его заключения близился к концу, и он должен был уйти из тюрьмы на поселение. Получив деньги Фомина, он их присвоил… Но тюремная Немезида уже протянула над ним карающую руку. Случилось так, что Семенов прибыл в томскую тюрьму как раз в то время, когда я находился там, и вслед за ним пришло сообщение о его поступке. Его стали жестоко избивать. Арестанты сообщили мне, что тут есть "изменник общества», который прячется под нарами, в пустых камерах… В конце концов он успел упросить смотрителя, чтобы посадить его в секретную. Я увидел его там в глазок и узнал старого знакомого. Он был плох: избили его жестоко, и — что хуже всего — ему предстояло еще несколько переходов, и на всяком его будут избивать… Его томили мрачные предчувствия: вряд ли дойдет живым. Он надеялся, что история разоблачится не так скоро и он успеет выйти на поселение, но надежда его обманула. У меня не хватило духу упрекать его, и я постарался через лиц, пользующихся доверием арестантской среды, смягчить отношение к нему арестантов. Но «измена обществу», каковой считался поступок Семенова в отношении Фомина, — к особому снисхождению не располагала. Дальнейшей судьбы Семенова я не знаю.
В камере, куда меня перевели после камеры Рабиновича, было три человека, в том числе бывший помощник смотрителя той же тюрьмы, человек сурового и меланхолического темперамента. Ему приходилось теперь сидеть под присмотром своих бывших подчиненных. Интереснее было общество, помещавшееся в другой привилегированной камере. Особенно заинтересовали меня два приятеля, если память не изменяет мне, Пекарский и Овсянников, или Овсянкин. Это были молодые люди, служившие волостными писарями. У них, по-видимому, бродили какие-то идеи, странным образом преломившиеся в головах сибирских полуинтеллигентов. Они составили фантастический план ограбления почты, но, осуществив его и овладев заснувшим почтальоном и струсившим ямщиком, они затем не решились «дойти до конца», отпустили обоих, поверив их клятвам, и вскоре были пойманы облавой из соседних деревень…
— Все это было глупо, — говорил мне Овсянкин, прогуливаясь со мной по коридору, — теперь мы уже будем действовать иначе…
— А как, если это не секрет? — спросил я.
— Подкоп под казначейство, как Сашка-инженер, — ответил он.
— А разве необходимо ограбить почту или казначейство? — спросил я.
— Мы «для дела», — не без важности ответил Овсянкин. Его друг был сдержан и серьезен, а сам он довольно экспансивен, мягок и мечтателен. Вообще пример Александра Юрковского произвел сильное впечатление на полууголовную среду, и впоследствии я получил большую рукопись от некоего Сорокина, который подробно описывал совершенный им подкоп под гродненское казначейство…
В той же томской тюрьме я приобрел еще одно интересное знакомство. Камера Пекарского и Овсянкина служила, так сказать, интеллигентным центром «содержающей». Сам Пекарский представлял странную фигуру, с детски узкими плечами и громким басом, который во время замешательства, вызванного посещением М-лова, гулко разносился по коридору. Вообще он, видимо, старался поднять «шпанку» и выражал презрительное негодование за ее неумение постоять за себя. В его камере, кроме того, фабриковались разные документы, способствующие побегам. Все в этом мире относительно, и, входя к Пекарскому, я чувствовал, что этот уголовный преступник при других обстоятельствах мог бы выработаться в незаурядного человека и что по сравнению не только с тюремной шпанкой или тюремными «Иванами», но даже по сравнению с «его превосходительством» удельный вес его личности был гораздо значительнее.
У меня было несколько набросков из моих ссыльных скитаний. Тут были Починки, камера Фомина, вид двора томской пересыльной тюрьмы. В камере Пекарского их рассматривали с большим интересом. Особенно внимательно приглядывался к ним один арестант, которого называли, кажется, Иваном Ивановичем. Это был человек, чисто говоривший по-русски, но в котором чувствовалось что-то инородческое: немец или латыш. Как и в Пекарском, в нем угадывалось что-то позначительнее среднего арестантского уровня. Рисунки он рассматривал с видом знатока и на следующий день принес мне новенькую рублевую бумажку.
— Вы должны понимать в этом толк, — сказал он. — Что скажете о работе?
Я понял, что бумажка фальшивая, но работа была превосходная, и я не мог бы отличить ее от настоящей. Оказалось, что Иван Иванович был тоже артист, фальшивомонетчик. Говорили, что он «пустил в ход» несколько приобретавших в то время известность сибирских фирм, которые начинали со сбыта его изделий. Они заводили мастерскую где-нибудь у себя на лесной заимке и начинали сбывать бумажки где-нибудь подальше. В это время обе стороны держали себя начеку. Для купца была опасна невыдержанность или пьяная болтовня мастеров… Ходили мрачные рассказы о том, как порой такие лесные заимки после более или менее продолжительной работы сгорали дотла вместе с «мастерами».
Иван Иванович производил впечатление человека сдержанного и серьезного, и болтовни с его стороны можно было не опасаться. Наоборот, сам он попался на этот раз из-за невыдержанности и неосторожности сибиряка. Производство было еще не закончено. Готовы были только рублевки. Сибиряк, торговавший скотом, поехал покупать скотину и, закупив много в одном месте, заплатил толстыми пачками этих рублевок. Один из продавцов обратил на это внимание и заметил, что на всех бумажках один номер.
После того как я похвалил действительно артистическую работу, Иван Иванович отлучился из камеры и, вернувшись, неожиданно предложил мне пачку кредиток.
— Возьмите… Бог знает что вам придется испытать…
Когда я отказался, он спокойно спрятал бумажки в карман…
При этом присутствовали Пекарский и Овсянкин. Пекарский молча наблюдал эту сцену, а Овсянкин не удержался:
— Вам надо идти в монастырь, а не заниматься революцией…
Он назвал одного политического, недавно провезенного на север Томской губернии, который не выказал такой щепетильности.
Ивану Ивановичу доставили с воли хорошо припрятанный литографский камень, и он возобновил производство в самой тюрьме. Я не знаю, участвовала ли в этом тюремная администрация или нет. Знаю только, что в то же время одна из сибирских тюрем (нижнеудинская) была настоящей фабрикой фальшивой монеты. Об этом знали все арестанты и вся администрация тюрьмы. Одни производили, другие сбывали, и наша политическая партия (от которой я отстал в Томске) застала в этой тюрьме очень свободные нравы: водку можно было получать не дороже, чем на воле. Чем это кончилось, не знаю, но нижнеудинская тюрьма пользовалась широкой известностью в уголовной среде.
Мне приходится отметить здесь еще одну встречу в той же «содержающей». Однажды с двумя спутниками — Пекарским и Иваном Ивановичем — я пошел в тюремную церковь. Самая церковь произвела на меня своеобразное впечатление. Арестанты помещались прямо против алтаря, на хорах. Середина была отведена для «вольной публики» и тюремного начальства, а по бокам, отделенные деревянной загородкой внизу и на некоторой высоте еще проволочной решеткой, были узкие пространства для привилегированных арестантов. Прямо за алтарем вместо запрестольного образа рисовалось большое распятие. Огромный крест и большая фигура распятого резко выступали на фоне огромного окна, которое тоже все было перекрещено толстой тюремной решеткой. Заметив, что я присматриваюсь к этому зрелищу, Иван Иванович сказал, улыбаясь своей умной улыбкой: