Моль - Виктор Свен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— С чего такое вдруг Мохов мною заинтересовался? — спросил Кулибин. — Я — корректор. Личность неприметная, доживающая свои последние, не хочу сказать: дни, но бесспорно последние годы. Бомбу я не умею делать, а если бы и сумел, так сил уже нет, чтобы бросить.
— Заинтересовался он потому, что, может быть, чувствует, что вы таите в душе мечту о какой-то еще не написанной книге. Да и мы с вами не раз говорили о ней, об этой еще не написанной книге.
— Говорили. Ну и что же?
— Владимир Борисович, я не могу объяснить… не могу сам себе объяснить, почему я привязан к вам, к «беспартийной сволочи» — по выражению Мохова. Я хорошо привязан к вам, хоть и знаю, что вы ненавидите всё, все, что окружает вас, ненавидите, вплоть до меня. Вы меня ненавидите! Я это чувствую. Странно меня ненавидите. С надеждой, что в какой-то момент я сам себе вынесу приговор. Этот приговор оправдает меня в ваших глазах. Не спорьте, Владимир Борисович! Не нужны мне ни ваши утверждения, ни отрицания. Так ли я закончу расчеты с жизнью, как вы предполагаете, или произойдёт всё по-иному — трудно предсказать. Но искренне вам говорю: сожалею, что книга ваша останется не написанной, а если будет написана — мне не придется ее читать, не удастся вашими глазами посмотреть на современность, вобравшую мою, мною прожитую жизнь.
— Книга, Леонид Николаевич, вряд ли будет написана. Да разве мало печатается повестей и романов на современные темы?
— Это же соцреализм с партийностью и идейностью, — усмехнулся Решков. — Голая, казенная информация, информация затасканная, на которую никто не обращает внимания и которую никто не принимает всерьез. Это то, что в старину называли гилью .. Гиль отодвигают в сторону, как поздравительные карточки с напечатанными на них трогательными текстами ко дню ангела или ко дню рождения.
— Да ведь это же ваша, поймите — ваша — литература!
— Это не литература, — махнул рукой Решков. — Это партийно-семейная хроника, жития партийных святых, перед которыми сегодня бьют поклоны. Что? Вас смущает моя решительность в оценках? Вы хотели бы меня упрекнуть, поймать на слове, бросить обвинение, что такая литература появилась только потому, что существует партия и чрезвычайная комиссия, в которой одну из первых скрипок играет Решков Леонид Николаевич. Ладно, ладно, не поднимайте протестующие брови, Владимир Борисович! Я не буду становиться в позу кающегося грешника. Я не способен к этому. И потому что я не способен, я так презираю лакействующих писателей, которые отвыкли и от свободы и от истины. Я даже сомневаюсь, что они, даже получив право на свободу и на истину, смогли бы.
— Сомнения ваши, Леонид Николаевич, это и мои сомнения! — воскликнул Кулибин. — Потерять свое собственное я — легко. Найти — трудно. Да и вообще путь к истине тяжел. В особенности, когда любого, пробующего шагнуть этим путем, немедленно оглушают дубиной.
— Или останавливают пулей, — добавил Решков, и, выдвинув ящик письменного стола, показал маузер.
— Как вы жестоко говорите, Леонид Николаевич. Не надо.
— Надо. Потому что я чекист. Для меня люди — ничто. Хотя, — тут Решков сжал руками виски, — для меня существуют два человека. Два человека во всем мире. Девушка Ирина. И вы, Владимир Борисович, по должности корректор, а по социальной категории — беспартийная сволочь.
— Как же так, Леонид Николаевич? А ваши друзья, ваши соратники, единомышленники?
— Нет друзей и единомышленников. А ведь могли быть! Молодые и старые. Теперь — нет. А старшего, совсем старика… Да что там поминать, Владимир Борисович. Давайте выпьем!.. Вино — из Парижа…
— Мрачно вы шутите, Леонид Николаевич, — прошептал Кулибин.
— Что ж, включите эту мрачную шутку в блокнотик, может — сгодится для той не написанной книги, в которой и мне отведете место, с моим путем к моей свободе. Только при описании моей истины и моей свободы будьте равнодушно правдивым, за одно помянув… Вы же сами как-то говорили, что путь к свободе сложен… что свободу нашли для себя сорок тысяч свободных афинян, создав первую в мире республику, в которой — на каждого свободного! — было двадцать тысяч рабов. Помяните и Джордано Бруно, которому в 1900 году в Риме воздвигли памятник за философские выводы из системы Коперника, сказав при этом, что того же самого Джордано Бруно в 1600 году сожгли на костре в том же самом Риме за установленную истину, что Вселенная бесконечна во времени и пространстве… Ну, примеров тому, что путь к истине не устлан персидскими коврами — можно привести достаточно. Но никогда и нигде, кроме созидаемой при моей помощи коммунистической державы, дорога к истине не утрамбовывалась миллионами трупов, причем истина эта — открыта Владимиром Ильичем Лениным. И она не подлежит ревизии, сомнениям и пересмотру.
— Но вы? — спросил Кулибин.
— Я?! — удивился Решков. — В той, вашей, еще не написанной, книге поковыряйтесь во мне. Это ваша обязанность. Кому ж другому заниматься этим? Кроме вас — никого нет.
— Есть, — чуть слышно прошептал Кулибин. — Ирина есть. Вы, ведь, нашли ее. Были у нее. Она — что?
Вопрос Кулибина «что?» заставляет Автора разобраться в том, как —
Решков и Ирина Мовицкая сами себе выносят приговор
— Ирина, — говорил Решков, — я опять перед вами. Зачем? Не могу объяснить. Я люблю вас, но это слово «люблю» — сейчас лишнее. Я не о взаимности думаю. Ее нет и не может быть. И никогда не будет. Вы смотрите на меня, как на нечто гадливо ползающее. Это оправдано и естественно.
Решков на мгновение замолчал. Ему даже показалось, что он самого себя разглядывает с презрением и отвращением. Словно спасаясь от этой мысли, он торопливо произнес:
— От вас я не услышал ни одного слова. Сегодня вы тоже ничего не скажете, ни о чем не спросите. Почему? Спросите! Потому что я скоро уйду, Ирина, уйду навсегда.
Испугавшись, что это «навсегда» звучит просьбой о какой-то милости, он тут же и очень сбивчиво принялся рассказывать о себе. Он был безжалостен. О себе он говорил, как о чужом и постороннем человеке, решившем, уходя навсегда, всё и до конца изложить. Без утайки.
— Ирина, — говорил он. — Вот вы здесь, тут… а мне кажется, что я нахожусь под пустым и черным небом. Не к вам я обращаюсь, к небу обращаюсь. Мне страшно. Ваш отец дал мне возможность учиться. Он ввел меня в ваш мир культуры, с кем-то написанными книгами, с музыкой, с глубокими мыслями. Всё это было у меня. Многое мне дал ваш мир… А теперь? Теперь я смотрю на свои руки и на пальцах вижу кровь полковника Мовицкого. Почему так произошло? Объяснять уже поздно. Оправдываться — нельзя. Но вот с тех пор, Ирина, я…
Решков с жалкой растерянностью вытащил бумажник, вынул из него выцветшую фотографию и положил ее перед собой на столе.
Ирина вздрогнула, увидев на снимке отца. Потом она протянула руку, придвинула к себе фотографию и заплакала горькими, детскими слезами. Затем притихла, прижавшись лбом к фотографической карточке.
— От прошлого, Ирина, — говорил Решков, — у меня осталось только изображение полковника Мовицкого и его дочери. Больше ничего. С ничем я пришел к ним … Мне казалось… Да, мне казалось, что я такой же, как они. Я себя обманывал. Я думал, заставлял себя думать, что я, вместе с ними, могу восхищаться заходом солнца и по-настоящему понимать величие Дон-Кихота. Но скоро я убедился, что это не так. Почему я не ушел от них? Мне некуда было уходить. Не может, ведь, оторвавшийся лист вернуться к родной ветке. Я — как лист. Да, у меня возникали теплые воспоминания. Воспоминания вызывали дрожь. Стараясь освободиться от этой дрожи, я глубоко вздыхал, делал несуразные движения. Мне хотелось доказать самому себе, что я жив. Но я был мертв. Нет, не физически мертв, а как-то по-другому. Душевно мертв. Потому и пути назад у меня не было. Однажды мне показалось, что мое лицо покрылось старческими морщинами. Я вскочил, подбежал к зеркалу. В зеркале я увидел одряхлевшее лицо… и далеко не сразу сообразил, что это не зеркало, это я сам себя вижу таким, таким, пережившим самого себя, оторванным от жизни, от людей, от сел и городов своей родины. Вот там Ясная Поляна… Там — Москва. Петрозаводск… И вот этот Омск… В этот Омск я уже приезжаю не первый раз… чтобы увидеть вас… чтобы сказать вам «прощайте». Да, к чему всё это? Ясная Поляна — это Лев Толстой. Любой уголок страны, даже не отмеченный историей и картой, носил на себе следы тех, прежних, таких, каким был полковник Мовицкий. Ну, вот в Петрозаводске был Дмитрий Баласогло, друг Петрашевского, сосланный в Заонежье. Петрашевский, под конвоем доставленный в Сибирь, прожил тут, в Омске, шесть лет, и когда в 1849 году его помиловал император — Петрашевский отверг помилование. Да… Омск… Невдалеке от него, в одном из сел, вы — Ирина Мовицкая — учительствуете… а два с половиной столетия назад в этих же краях, в монашестве, пребывала Екатерина Долгорукова, невеста Петра Великого. А так ли давно в этом Омске, в мрачной крепости, каторжанин Федор Достоевский думал мыслями, потом включенными в его «Мертвый Дом». Я всё это ненавидел. Всех ненавидел… И княгиню Долгорукову, и Петрашевского, и Льва Толстого… Я ненавидел: всю летопись России, потому что для меня места в этой летописи не было. Ненавидел еще и потому, что на всех, когда-то живших, был похож полковник Мовицкий, а я… вы знаете, Ирина, кто я такой. Но вы не скажете мне ни слова. Я давно уже утратил право на обыкновенное человеческое слово. Мне надо уйти. Навсегда… Фотографическую карточку, мою последнюю связь с жизнью, оставляю вам.