День независимости - Ричард Форд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– По крайней мере, тебе не нужно волноваться о том, как снова довериться жизни. Хотя дерьмо это все, мои умирающие старики никогда его не обсуждают. У них на это времени нет.
– Доверие, оно для птичек, – говорю я, по-прежнему обнимая ее. Вот ради таких мгновений я и живу, ради вспышек псевдоинтимности и удовольствия, вскипающего, когда ты его не ждешь. Они чудесны. Правда, я не уверен, что мы достигли по этой части великих успехов, а жаль.
– Ладно, – говорит Салли, выпрямляясь, раздраженно отталкивая мои прискучившие руки, и, не обернувшись ко мне, направляется к двери. Теперь ее хромота становится заметной. – Доверие, оно для птичек. Как верно. Впрочем, к этому все и шло.
– Вообще-то, я бы поел, – говорю я.
Она покидает веранду, хлопнув сетчатой дверью.
– Так заходи, поешь любимых плюшек. Тебе еще ехать и ехать, прежде чем ты уляжешься спать.
Звуки ее шагов удаляются, и я остаюсь один в теплом море запахов, смешанных с дымом костра, ароматом жареного мяса, столь совершенно подходящего к празднику. По соседству кто-то включает радио, сначала громко, потом убавляет звук. Радиостанция из Нью-Брансуика, передающая вокальный джаз. Поет Лайза, и сам я на минуту уплываю, как дым, вместе с музыкой. «Разве не романтично? Музыка в ночи… Тени, сдвигаясь, творят старинное волшебство… Слышу игру ветерка… Ты создана для любви… Разве не романтично?»
Мы ужинаем за круглым дубовым столом под яркой потолочной лампой, сидя по обе стороны от вазы с лиловыми ирисами и белыми глициниями и от плетеного рога изобилия, извергающего летние овощи; разговор у нас идет беспорядочный, оживленный, несколько сбивчивый. Это, понимаю я, прелюдия к расставанию, воспоминание о происходивших между нами томных и серьезных беседах, касавшихся частностей любви, которые уже попали под запрет, исчезли, как дым, унесенный морским ветерком. (Полицейские успели приехать и увезти любителей костров в кутузку, едва компания заявила, что пляж принадлежит Господу Богу.)
В свете свечи Салли выглядит воодушевленной, синие глаза ее влажны и поблескивают, черты чудесного, покрытого загаром заостренного лица смягчились. Мы поддеваем вилками булочки и болтаем о фильмах, которых не видели, но хотели бы посмотреть (у меня это «Власть луны» и «Уолл-стрит», у нее – «Империя солнца» и, быть может, «Мертвец»); говорим о возможной панике на соевом рынке, которая начнется теперь, когда дожди покончили с засухой на Среднем Западе; обсуждаем различие между «засухой» и «сушью»; я рассказываю о Маркэмах, Мак-Леодах и моих сложных отношениях с ними, что каким-то образом приводит нас к разговору о негре-журналисте, который застрелил человека, вторгшегося в его двор, а это подталкивает Салли к признанию, что она носит в сумочке пистолет – здесь, в Саут-Мантолокинге, – хоть и уверена, что тот в конечном счете станет орудием ее убийства. Недолгое время я рассказываю о Поле, отмечая, что, насколько мне известно, к огню его не тянет, животных он не мучает и в постель не писается, и говорю о моей надежде на то, что осенью он поселится у меня.
Затем я (поддавшись непонятному порыву) перехожу к делам текущим. Сообщаю, что два года назад в США было построено 2036 торговых центров, нынешние же показатели до этого «не дотягивают», многие большие проекты приостановлены. Заявляю, что не вижу, как это результаты выборов смогут сказаться на рынке недвижимости, в ответ Салли напоминает, какими были учетные ставки в год двухсотлетия (8,75 %), когда я – это уже мое напоминание, – тридцатиоднолетний, жил на Хоувинг-роуд, а она толкла джерсийскую чернику в вишневой водке, чтобы украсить полученной смесью бисквитный торт. И в попытке увести разговор от слишком недавнего прошлого рассказываю, как дедушка Баскомб, проиграв в карты семейную ферму в Айове, вернулся поздней ночью домой, съел на кухне большую чашу какой-то ягоды, а после вышел на переднюю веранду и застрелился.
Я заметил, однако, что во время ужина мы с Салли часто и подолгу смотрим друг дружке в глаза. А один раз, варя кофе (у нее поршневая эспрессо-машина), она украдкой бросила на меня взгляд, словно бы признававший, что теперь мы знаем друг друга намного лучше, что рискнули стать еще ближе, вот только веду я себя странно, а то и нелепо, как будто могу вскочить вдруг со стула и начать декламировать Шекспира на «поросячьей латыни» или наигрывать задним проходом «Янки Дудл».
Впрочем, около десяти мы возвращаемся в наши капитанские кресла, зажигаем новую свечу, допиваем кофе и вновь обращаемся к «Раунд-Хиллу». Салли собрала свои густые волосы в узел на затылке, и мы затеяли обсуждение нашего личного самовосприятия (я вижу в себе персонажа по преимуществу комического; Салли – «координатора», хотя время от времени она, по ее словам, обращается в «темную и беспощадную обструкционистку». Я этого ни разу не замечал). Во мне она видит, говорит Салли, нечто странно священническое, а это худшее, что я могу вообразить, поскольку священники суть обладающие наименьшим самосознанием, наиболее невежественные, нерешительные, изолированные и разочарованные люди на свете (второе место занимают политики). Я решаю не обращать на это высказывание Салли внимания или, по крайней мере, отнестись к нему как к завуалированному комплименту, который означает, что и я тоже своего рода координатор, каковым я, конечно, и был бы, если б умел. Я говорю, что вижу в ней красавицу с хорошей головой на плечах, неотразимую и не падкую на лесть – в том смысле, о котором я уже говорил, – и все это чистая правда. (Никак не могу прийти в себя после ее заявления, что я похож на священника.) Затем мы беремся за тему сильных чувств и того, что они могут оказаться важнее любви. Я уверяю (не знаю почему, не такая уж это и чистая правда), что переживаю дьявольски хорошую пору, подразумевая Период Бытования, о котором уже было сказано, хоть и в ином контексте. Я вполне допускаю, что настанет время, когда мне трудно будет припомнить эту часть моей жизни в подробностях – к Салли сие не относится, – что иногда ощущаю себя обитающим по ту сторону любви, но такова жизнь, и тревожиться тут не о чем. Я говорю также, что легко представляю себя обратившимся под конец жизни в «дуайена» риелторов Нью-Джерси, сварливого стреляного воробья, который забыл больше, чем знали когда-либо люди помоложе. (В Отто Швинделла, но только без «Пэлл-Мэлл» и пучков волос в ушах.) А Салли доверительно сообщает мне, улыбаясь, о ее надеждах на то, что я смогу совершить что-то запоминающееся, и на миг я снова задумываюсь, не заговорить ли мне о запонках морского пехотинца и общей их связи со всякими запоминающимися свершениями, или, может быть, упомянуть Энн, чтобы не создалось впечатление, будто я не способен на это или что само существование Энн есть упрек Салли, – да ничего подобного. Однако решаю не делать ни того ни другого.
Мало-помалу в голосе Салли проступает все нарастающая интонация серьезности, глубинная горловая хрипотца, которую я слышал и прежде, как раз в подобные нынешнему хорошо сложившиеся вечера с мерцанием сдвоенных язычков желтого пламени, когда летний жар спадает, а в сетчатую наружную дверь время от времени ударяет какая-то ночная козявка; интонация, сама по себе говорящая: «Давай подумаем о несколько большей прямоте, от которой нам станет хорошо, и скрепим этот вечер актом простой доброты и желания». Уверен, и мой собственный голос обрел такую же шероховатость.
Да только в самом низу моего живота (и ее, сколько я понимаю) возникает давно знакомое беспокойство, возбуждение, порожденное неотвязной мыслью, и каждый из нас ждет, что выскажет ее другой, – важную мысль, которая мигом обратит сладко вздыхающее желание в пригоршню праха. А именно: оба мы, исходя из личных своих оснований, решили, что видеться больше не будем. (Впрочем, «решили» – слово неверное. Согласились, допустили, неохотно признали – приблизительно так.) Столько всего произошло между нами – на пожизненное утешение хватит, да еще и останется. Но чего-то все же недостает, и как только ты понимаешь это, говорить становится не о чем (или не становится?). И мы оба подтверждаем сие вышеупомянутой горловой хрипотцой и словами, которые действительно произносит Салли: «Тебе пора ехать, малыш». Она улыбается мне сквозь мерцание свечи – так, точно гордится нами или за нас. (А чем гордиться-то?) Салли давно уж сняла с рук бирюзовые браслеты, сложила их стопочкой на столе и, пока мы беседовали, передвигала ее туда-сюда, точно играя с доской «уиджа». Когда я встаю, она начинает снова нацеплять их.
– Надеюсь, у Пола все сложится хороню, – говорит она, улыбаясь.
Часы в коридоре отбивают 22.30. Я оглядываюсь вокруг, словно отыскивая вблизи себя другие, однако оба мы сознаем сейчас время с точностью почти до минуты.
– Да, – отвечаю, – я тоже.
И, подняв, как она недавно, руки вверх, потягиваюсь и зеваю.
– Хочешь, я кофе сварю?