День независимости - Ричард Форд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, Энн, с ее высокомерной, мичиганско-голландской приверженностью фактам, не нравилось наличие у меня, как ей казалось, секрета, и она всегда полагала, что я просто морочу ей голову. Если бы мы разговаривали вот в эту самую минуту по душам, она непременно закончила бы вопросом, почему я о ней никогда не писал. И я ответил бы, что не хотел использовать ее, опутывать словами, отстранять от себя, отводить ей «место», в коем она была бы известна многим, но всегда как нечто меньшее того, что она собой представляет. (И Энн все равно не поверила бы мне.)
Глядя, как потолочный вентилятор разбрасывает по моей сумрачной комнате свет, я пытаюсь выстроить все это в цепочку. Энн желает, чтобы… Остров Горн… Бог да поразит моих эльфиек из Раунд-Хилла… Попробуй меня обогнать…
Где-то далеко-далеко я вроде бы различаю шаги, приглушенный скрип извлекаемой винной пробки, затем хлопок, ложка тихо опускается на металлическую поверхность плиты, радио негромко проигрывает музыкальную заставку программы новостей, которую я постоянно слушаю, звонит телефон, благодарный голос отвечает что-то, затем попустительский смешок – милые, бесценные домашние звуки, которые я слышу теперь так редко, что готов лежать здесь и впивать их до наступления темноты и еще долго потом, – если бы только мог, если бы мог.
Топоча, спускаюсь по лестнице. Зубы почищены, лицо умыто, вот только ноги ступают нетвердо, да и во времени суток я не вполне уверен. Собственно, и с прикусом у меня что-то неладно, как будто я скрежетал зубами во сне (сильно похоже на то, что в будущем меня ожидает «ночная капа»).
Уже сумерки. Я проспал несколько часов, даже не зная, что сплю, и теперь ощущаю себя не столько впавшим в «состояние фуги», сколько вымотанным – ноги ноют и онемели до самого паха.
Спустившись, я вижу за распахнутой входной дверью дома несколько смутных фигур на пляже, а далеко за ними свет хорошо знакомой мне буровой платформы, которую днем скрывала дымка, ее крошечные белые огни прорезают, точно алмазы, потемневшее на востоке небо. Интересно, думаю я, где теперь грузовое судно, которое я видел днем, – наверняка уже в порту.
На кухне тускло горит одинокая свеча, в прихожей зелено помигивает – все спокойно – панелька охранной системы, совсем такая, как в доме Теда Хаулайхена. Салли обычно выключает в доме все освещение, а потом, обходя его босиком, расставляет по нему пахучие свечи. Привычка, которую я почти научился уважать, как и ее манеру бросать в мою сторону косые взгляды, говорящие, что она видит меня насквозь.
В кухне никого, лишь мерцает коричневатая, зажженная мне в помощь, свеча. Стол приукрашен керамической вазой с призрачным букетиком лиловых ирисов и белых глициний, рядом зеленая глиняная чаша с похожими на бабочек плюшками, французский багет и моя бутылка «Раунд-Хилла» в пакете со льдом. Две вилки, два ножа, две ложки, две тарелки, две салфетки.
Я наливаю себе бокал и направляюсь к веранде.
– Я уж думала, что и не увижу тебя с твоим «во всеоружии», – произносит, пока я пересекаю прихожую, Салли.
Снаружи стоит, к моему удивлению, уже почти совершенная тьма, пляж кажется пустым – как будто последние две минуты растянулись на целый час.
– Сижу здесь, упиваюсь остатками дня, – продолжает она, – приехала с час назад, ты спал.
Она улыбается мне из сумрака веранды и забрасывает за голову руку, которую я осязаю, хоть и стою в двери, на миг зачарованный белыми гребнями выплывающих из ночного сумрака волн. Часть нашего «взаимопонимания» состоит в том, чтобы не впадать в ложную экспансивность – на том основании, что когда-то, в прошлом, таковая наделала нашему поколению бед. Я уныло гадаю, не собирается ли она продолжить разговор, прервавшийся прошлой ночью, о том, как я летал над кукурузными полями, точно всемогущий Христос, и о ее странном ощущении перегруженности жизни, – и то и другое суть лишь зашифрованные сетования на мой счет, я понимаю это, но не знаю, чем на них ответить. А отвечать придется.
– Прости, что разбудила тебя прошлой ночью. Просто мне стало не по себе, – говорит Салли. Она сидит в большом деревянном кресле-качалке, одетая в длинный белый халат с разрезами по бокам, позволяющими ей беспрепятственно приподнимать длинные белые ноги с босыми ступнями. Золотистые волосы, зачесанные назад и заколотые серебряной пряжкой, смуглая от пляжной жизни кожа, светящиеся зубы. В воздухе веранды веет влажным ароматом масла для ванн.
– Надеюсь, я не храпел сегодня, – говорю я.
– Нет-нет. Ты – муж, о котором можно только мечтать. Никогда не храпишь. Надеюсь, ты заметил Токвилля. Я положила его там для тебя, ты ведь путешествовать собираешься и любишь читать по ночам исторические труды. Мне он всегда нравился.
– Мне тоже, – привираю я.
Салли окидывает меня недоверчивым взглядом. Лицо у нее узкое, немного веснушчатое, нос заострен, подбородок тоже – изысканное сочетание. Она носит крошечные серебряные сережки и массивные бирюзовые браслеты.
– Ты бормотал что-то об Энн – вернее, о женах или бывших женах.
Так вот в чем причина этого взгляда, а вовсе не в моем вранье насчет Токвилля.
– Я помню только, что мне снился кто-то, не получивший вовремя страховую премию, а после некий бред на тему, что лучше – быть убитым сразу или сначала помучиться.
– Мне-то мой выбор известен. – Она отпивает вина, держа круглый бокал обеими ладонями и глядя в темноту над пляжем. Тусклое небо озарено влажным свечением Нью-Йорка. На магистрали за городом соревнуются стрит-рейсеры; визг покрышек, вой одинокой сирены.
Всякий раз, как Салли впадает в задумчивость, я подозреваю, что размышляет она об Уолли, ее давно утраченном муже, ныне скитающемся по озонному слою среди холодных звезд, «умершему» для всего мира, но (весьма вероятно) не для нее. Положение Салли во многом напоминает мое – мы оба разведены в стандартном смысле этого слова, – но есть в наших разводах какая-то шаткая не-окончательность, и когда нам не о чем больше думать, мозг пережевывает и пережевывает ее, как кусочек несъедобного мяса, который не удается проглотить.
Иногда я представляю себе, как одним вечером, в сумерки, она будет сидеть здесь на веранде, уйдя, как сейчас, в свои мысли, и старина Уолли поднимется к ней с широкой улыбкой на образине, более косолапый, чем ей помнится, обзаведшийся брюшком, пучеглазый и одутловатый, но в общем все тот же. Он вдруг проснулся в самый разгар его карьеры цветовода в Беллингхеме или жизни владельца текстильной фабрики в Пекине, что на юге страны, проснулся в кинотеатре, скажем, или на пароме, или посреди Солнечного моста и немедленно тронулся в обратный путь, к тому, от чего удрал давним утром в Хоффман-Истейтсе. (Я предпочел бы при их воссоединении не присутствовать.) В придуманной мной истории они обнимаются, пускают слезу, ужинают на кухне, выпивают слишком много вина, обнаруживают, что разговаривать им куда легче, чем думал каждый из них, потом возвращаются на веранду, сидят, держась за руки (подробность не обязательная), в темноте, им хороню, уютно, и оба размышляют, не подняться ли в спальню, где горит еще одна свеча, – понимая, какое странное, но, в общем и целом, непозволительное переживание ожидает их там. А потом оба отбрасывают эти мысли, обмениваются смешками, их начинают понемногу смущать соображения о невнятности совместных перспектив, они становятся менее общительными, собственно говоря, холодными и нетерпеливыми и, наконец, понимают, что им никогда не хватит слов, чтобы заполнить пространство лет и разлуки, к тому же Уолли (он же Нед, Берт и кто угодно) пора возвращаться в Пекин или на Северо-Западное побережье к его новой/старой жене и подросткам-детям. И вскоре после полуночи он уходит тропою забвения к прочим определенным судами в покойники, но не вполне умершим мужьям (последнее не так уж и отличается от нашего с Салли поведения, хотя я потом всегда возвращаюсь).
Разумеется, что-либо большее было бы слишком сложным и прискорбным: вся их шайка-лейка кончила бы тем, что попала на телевидение, сидела бы там, облачившись в костюмы, на неудобных кушетках – дети, жены, любовники, семейный священник, психоаналитик, все – и рассказывала бы о своих чувствах ораве вульгарно накрашенных толстых баб, каждой из которых вечно не терпится вскочить и заявить, что она «наверное, сильно ревновала бы, понимаете?», если б оказалась на месте любой из двух жен, и вообще-то «как можно быть уверенной, что Уолли говорит правду о том, где…» Правду, правду, правду. Да кому она нужна, правда-то?
Где-то на воде суденышко, которого мы не видим, вдруг становится пусковой площадкой яркого, шумного, искрящегося летательного снаряда, который взвивается по дуге в чернильное небо и взрывается, рассыпая красные и зеленые звезды, и они освещают все небо, точно заря творения, а затем с хлопками лопаются и шипят, но взрывы поменьше еще продолжаются, пока вся эта шумиха не исчерпывает себя и не исчезает, растаяв, подобно ночному призраку.