День поминовения - Наталья Баранская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Липочка у нас так животных любит, и зверей, и птиц, и всегда кого-нибудь найдет — голодного, драного, брошенного, подберет и будет выхаживать. Такая была в девчонках, такая и осталась. Теперь и я сама такая.
И скажу — никто из людей так вам спасибо не скажет, как звери и птицы, за доброту и заботу вашу. Вот почему их и любишь. Нет у них неблагодарных.
Госпиталь у станции еще не открылся, говорят, приходите через неделю. Неделя! А как ее прожить? Опять дом обшарила — в подполе в старой кошелке нашла три яйца, куры нам оставили, спасибо им.
Назавтра пошла к соседям, тем, что кур наших побрали. Шесть куриц и петух, неужели, думаю, полмешка картофеля не стоят? Попрошу в долг, знаю, у них картошки много, хорошо осенью собрали. Прошу: дайте, христа ради, картошечки, через неделю пойду работать, дети совсем оголодали. Хозяин открыл подпол, закряхтел старый, полез, а я сверху глянула, ох и много картошки, да такой ровной, крупной. А он все копается, кряхтит, думаю, набирает в мешок. Вылезает, а в руках четыре картофелины, правда большие. Не удержалась я — заплакала. Видно, хозяйку совесть взяла, дала еще пару картошек и баночку пшена насыпала.
Рассчитала я — на три еды хватит, сварила супчик густой. Поели, кастрюльку вылизали. Велела девочкам одеваться, берем санки — в лес за дровами.
Страшно! Говорят, можно немца встретить заблудившего, а то и волка или собак диких. Но как быть — топить надо, зима. Далеко идти не пришлось, вскоре навязали хворосту целый воз и обратно двинулись: мы с Липочкой тянем, Тинка сзади палкой пихает. Вдруг увидела она сосенку перебитую. Захватим, говорит, вершинку, я поволоку. Побежала к дереву, да как вскрикнет, рот зажала рукой и стоит. Я к ней, а за сосенкой лежит немец. Весь белый, как все равно статуй, молодой, и лицо красивое. Замерз, в камень обратился, застыл. А глаза открыты, стеклянные глаза, и в них сосны отражаются, ветками шевелят, и кажется, глядят глаза, будто живые.
Тинка хотела его палкой пхнуть, я не позволила. Покойник, нельзя, он уже свое наказание получил, нашел смерть в русском лесу.
Отошли к своим дровам, а Липочка вдруг заплакала. “Ты чего?” — “Жалко!” Тинка кричит: “Поглядите-ка, немца ей жалко!” Я Липочке велела глаза утереть, нос выбить, об немце не думать. Идем, а сама думаю: “Небось мать у него, плакать будет, а может, и жена есть, тоже заплачет”.
Прошел день-два, Липочка опять немца вспоминает, хоть и без слез. А Тинка сестру прибила, говорит, “за дурость”. “Знаешь, мама, она сказала: а может, он был добрый”. Вот ведь детское сердчишко,— чего только не досталось пережить от немцев, а жалеет.
Сказку Липочка придумала — о добром Гансе. “У одной немецкой старушки было три сына — два злых и один добрый. Злых звали Фрицами, а доброго — Гансом. И было у них в немецком государстве главным начальником страшное чудовище по имени Гитлер, по-русски значит Злодей.
Позвал Гитлер всех трех братьев, велел идти воевать, Советский Союз захватывать. Фрицы охотно согласились, а Ганс не захотел. Тогда Гитлер ему сказал: или иди, или мы тебя сейчас расстреляем. А Ганс убивать не хотел, но чтобы его убили, он тоже не хотел. Простились братья со своей мамой-старушкой и поехали на войну. Привезли всех немецких солдат под Можайск. Кругом леса, густые-прегустые. Увидал Ганс лес, спрятался в самую чащу. Он воевать никак не хотел. Стал жить в лесу: собирал ягоды, грибы, орехи, костер разводил и грибы на палочках жарил. Потом пришли холода: все холодней и холодней, а спички у Ганса кончились. Пошел Ганс искать, где бы согреться. Шел-шел и вдруг вышел на улицу. Кругом тишина, дома стоят, а людей не видать. Постучал Ганс в один дом, в другой, никто не открывает. Ушли люди, от немцев попрятались. Подошел к третьему дому, видит, на крыльце кот черный сидит. “Пусти меня, кот, погреться”.— “Нет, не пущу, вы, немцы, моих хозяек из дома выгнали, зачем же тебя пускать. Иди, откуда пришел”.— “Но я-то не выгонял твоих хозяев”.— “А я тебе не верю”.
Выпустил кот когти, зашипел и как заорет страшным голосом. Повернул Ганс, пошел обратно в лес. А мороз еще сильнее сделался. Ганс замерз и умер. Он лежит под соснами на спине, очень белый и очень красивый, но совсем мертвый”.
За эту сказку сестра Тинка побила Липочку, и очень больно. Лизавета Тимофеевна послушала сказку и сказала старшей: “За что ты ее побила, не пойму, все правильно — немцы, конечно, разные бывают. Но все равно, все виноваты. А ты, Липочка, про фрицев забыла кончить: “А фрицев убили советские наши воины, и Гитлера они убьют тоже”.
За дровами приходилось ездить часто, зима морозная, что привезем — на две, от силы на три топки. Встречались еще нам немцы, убитые, замерзшие. У нас говорили “мороженые немцы”, мне это не нравилось, я девочкам запретила так говорить. Смерть есть смерть, над мертвыми нечего охальничать.
А голод нас забирал. Слабость, ноги дрожат, в глазах темнеет. За девочек боюсь, Липочка совсем сникла, она не крепкого была здоровья и раньше. В доме ни куска, ни крупинки. Заснули девчонки, а я молюсь и молюсь: Господи, спаси моих деток, неужели, все переживши, нам теперь в своем дому помирать? Спать легла, дрожу, никак не согреюсь — голодному все холодно.
Наутро, как встали, приехала машина газик с военными, стучат в двери крепко, гляжу в окошко — лейтенант, два солдата в полушубках, на шапках звездочки — наши. А открывать боязно, говорили, что немцы, переодетые в советскую форму, по домам грабят, насильничают. Боюсь, не отзываюсь даже. “Хозяйка, открывай!— шумят.— Мы видим — вы дома”. Отвечаю: “Не могу открыть, боюсь я вас”. Тогда они меж собой поговорили, один и спрашивает: “А что кот Цыган, живой или нет?” Поняла я, что они тут при майоре жили, нас знают. Открыла. Спрашиваю перво-наперво: “А что майор, где он теперь?” Молчат. Потом один ответил: “Далеко он, хозяюшка, за семьей своей отправился, а похоронен тут, близ Ершова”. Заплакали мы с девочками. Они утешают: “Не плачь, солдатка, кругом горе, столько убитых, всех не оплачешь”. Спросили, почему машины тогда не дождались, майор посылал за нами. Сказали, что немцы, отступая, взорвали ершовскую церковь и в ней наших солдат, военнопленных.
Погрелись наши гости с часок, я им кипятку подала, больше ничего, говорю, нет, извините. Они нас чаем напоили, хлебом с колбасой накормили, девчонки кинулись есть, лейтенант говорит, нет-нет, много нельзя, мы видим, вы сильно голодные. Оставили нам всего полный стол: тушенки, жира, крупы, колбасы, хлеба. Мы смотрим на этот стол, застыли как заколдованные. Ночью ведь я думала: видно, скорый конец нам будет. Ан нет, не пришел конец! И еще оставили нам майоровы товарищи керосину канистру и мешочек соли,— говорят, пригодится.
Уехали наши бойцы, а я все майора вспоминаю — он-то и есть наш спаситель, голубчик наш.
Пошла я дня через три за Москву-реку, чтобы картошки раздобыть, на керосин, на соль выменять. Все мы сидели тогда в темноте, с лучиной, ели не посоливши. Взяла бутылку керосина, сольцы, санки везу с мешком привязанным. На том берегу, в Заречье, деревни нетронутые, немец их миновал и не обстреливал. Пошла в Шарапово, километров с восемь будет, сама слабая, еле бреду, так и тянет отдохнуть, на саночках посидеть, но нельзя — мороз. Дотащилась. Захожу в одну избу, а хозяева за столом, обедают. Супом пахнет горячим картофельным, с лучком. Тут у меня в глазах потемнело, ноги подломились, опустилась я у порожка на пол. Они меня подняли, за стол посадили, супчику налили. Ем, а у самой слезы катятся. “Суп-то без соли, знать, посолить хочешь?” Это дед ихний сказал. А я то и забыла, что с солью пришла. Давайте, мол, дедушка, солоницу. Обрадовались все, и хозяйка, и ребята. Подкрепилась, согрелась, сговорились мы с хозяйкой дали мне полмешка картошки, еще пяток луковиц больших, помогли мешок на санки пристроить, сенца подложили, половичок я припасла прикрыть сверху и двинулась домой. Верите, я с этим полмешком насилушки добралась.
Однако с картошкой да с майоровой посылкой (я так считала — от него эта помощь) мы сил маленько набрались, а вскоре начала я работать в новом госпитале.
Дали две палаты, восьмеро солдатиков, и все тяжелые, все сильно раненные. Выхаживала их, как детей родных,— кормила, умывала, перестилала, чистоту держала. И еще надо было мыть коридоры большие, ну это когда солдатики засыпали.
Научилась я уколы делать — сестер палатных не хватало. На себе училась, да еще с одной друг дружку кололи. Себя не так страшно было колоть, хотя и трудно,— мяса на мне совсем не стало, кожа да кости,— а вот раненых колоть страшно было, я дрожала, а дрожать-то нельзя. Солдатики, какие окрепшие, подбадривали: “Вперед, Лизавета Тимофеевна, коли штыком в задницу!” Потом я осмелела, дело пошло.
Давали мне паек: хлеба пятьсот граммов, тушонки две банки в месяц, жиров грамм триста, сахару. Ну и кусочки разные забирала, кто что есть не хотел. Старшая сестра не разрешала, а солдаты сами приказывали, чего, мол, слушать, все равно пропадет, другие подберут. Я не брезговала, несу домой девчонкам. Но и с этим всем досыта мы все равно не ели.