Дверь - Магда Сабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разлад ее с церковью был не каким-либо следствием пережитой осады[7], последним отзвуком войны и первым плодом мира — философических, так сказать, раздумий о будущем на обугленных руинах прошлого. Это была самая заурядная примитивная месть за посылку, которую ее приход получил от скандинавской епархии в рамках какой-то благотворительной акции. О вероисповедании Эмеренц никто до тех пор всерьез не дознавался, и в церкви ее не видели; всегда она была занята, особенно вначале, когда подряжалась еще и стирать — главную стирку, с кипячением, устраивая как раз по воскресеньям. Все — в церковь, а она разведет огонь, нагреет котел и давай мылить белье. Однако известие, что церковная община получила дар от дальних единоверцев, дошло и до нее: одна ее знакомая, Полетт, прибежала с этой новостью. И когда началось распределение вещей, Эмеренц, до того ни разу не посетившая храма, вдруг появилась в черном среди собравшихся. Из ближайших домов ее все знали; но включить в число получательниц никому не пришло в голову. И дамы, руководившие раздачей в присутствии представителей шведской миссии, лишь в замешательстве озирались на долговязую фигуру, ожидающую с каменным лицом своей очереди.
Они, конечно, сообразили, что она, по всей вероятности, из того же прихода, хотя и не бывала в церкви; но все шерстяные костюмы и платья к тому времени кончились. На дне корзины остались одни выходные вечерние, которые отобрала из своих уже ненужных какая-нибудь шведская доброхотка, не очень задумываясь о здешних условиях. Отпускать ни с чем прихожанку им, однако, не хотелось. Подумали, отнесет полученное платье куда-нибудь в театр, дом культуры продать или выменяет на него съестное. Ни у кого и в мыслях не было посмеяться над ней, как это восприняла Эмеренц, которая швырнула платье под ноги даме-распорядительнице — и с той поры закаялась ходить в церковь, носа больше не казала туда — не только из-за работы, но даже в выдававшиеся свободные часы. Бог и церковь сомкнулись в ее сознании с этими благотворительницами, и она не упускала уже случая послать ядовитую стрелу в стан молящихся, не щадя и меня, если доведется застать выходящей из дома за полчаса до воскресной службы с псалтырью в руках.
Не зная еще этой истории, я в первую такую встречу с невинным, неискушенным видом даже осведомилась, не хочет ли она пойти со мной. Эмеренц вскинулась: она не какая-нибудь этакая барыня-сударыня, чтобы намазаной-накрашенной в церковь спешить — себя показать; ей еще перед домом надо подмести. Да она и без того не пошла бы! С недоумением воззрилась я на нее: как это она, проводящая жизнь в трудах и заботах о ближних, если на кого и похожая, так на библейскую Марфу, ее духовная сестра (это стало мне ясно с самого начала) — как могла она настолько разойтись со Всевышним? Узнав же повод, эту историю с платьем, попробовала ее пристыдить за такое возмутительное поведение. Но Эмеренц только рассмеялась мне в лицо, что ей совсем не шло: ни слезы, ни легкомысленная веселость как-то не вязались с ней, были не в ее натуре.
Церковь да попы ей ни к чему, объяснила она. И подать эту церковную она не платит: успела за войну наглядеться на Господню работу! Против плотника-то с сыном ничего не имеет: оба — люди трудящиеся. Да только сбили сына с толку эти болтуны-политики, впутали в какую-то историю (почему его и казнили: властям неугоден стал!). Но больше всего мать, бедняжку, жалко; ни дня ведь покоя не знала, тревожилась за сына. Хотя странно очень, почему именно только в страстную пятницу смогла уснуть спокойно.
Я думала, гром ее тут же разразит за то, что Иисус, Сын Божий, предстает в ее изложении жертвой каких-то политических махинаций; невинно осужденным на каком-то сфабрикованном процессе устраняется из жизни многострадальной его матери, пресвятой Богородицы. Заметив, что я задета, Эмеренц злорадным торжествующим взором проводила меня, с оскорбленно поднятой головой удаляющуюся в церковь. И вдруг меня осенило: как ни чурается чудная эта женщина, по ее уверениям, политики, что-то все-таки дошло до ее сознания из творившегося у нас тогда, в послевоенные годы, просочась по тайным канальцам слухов! И подумалось: надо бы найти для Эмеренц пастора, который вновь пробудил бы в ней религиозное чувство, когда-то, несомненно, живое. Но тут же я сообразила: только хуже ее этим раздразню. Эмеренц — христианка; но нет на свете такого духовника, который бы ее в этом убедил. Блестки на том платье уже отсверкали, но давний отсвет затаился где-то в глубине души.
Той ночью она хотела меня, конечно, всего лишь позлить, и догадка эта странным образом меня успокоила. Чувствовала бы неминуемую беду — не дразнила Библией; но, слава Богу, только поддевает, подсмеивается. Хотела я было встать, она не дала, сказав: буду спокойненько, смирненько лежать, закрывши глазки, расскажет мне о себе. Я устроилась поудобнее. Эмеренц осталась стоять, спиной к кафельной печке. Я мало что о ней знала, по кусочкам, отрывочным подробностям составив себе очень приблизительный, туманный фантомный портрет. И вот в ту почти нереальную зимнюю ночь, когда рука об руку с жизнью надо мной тревожным наваждением склонялась смерть, Эмеренц, отгоняя мои страхи, познакомила наконец с собой.
— Вы братья-сестрички Христовы, вот вы кто у нас, — говаривала нам мать, потому что отец наш плотник был. Плотник и столяр. А младший его брат, мой крестный — каменщик. Умер вскоре после моих крестин… а хороший был мастер, как все Середаши. Отец тоже досконально дело свое знал, да и собой видный был… ну а мать — просто фея, красавица писаная. Волосы золотые, распустит — до полу, наступить можно. Дед мой гордился очень дочерью, в пансион ее пристроил, не хотел за крестьянина выдавать — и за ремесленника-то отдал не сразу. Слово взял с моего отца, что не будет заставлять ее работать. Он и не заставлял. При жизни его мать все книжки читала, да недолго пришлось, мне всего три годика исполнилось, как помер, бедняга… И дед — поди ж ты! — прямо-таки возненавидел его за то, что угораздило помереть. Как будто он нарочно, чтоб ему досадить… А тут как раз война, еще труднее стало жить. Не знаю уж, любила ли мать нашего старшего подмастерья, едва ли, по крайней мере, вначале; но одной-то не под силу было управляться с мастерской, ну и вышла за него. Отчим косо на книжки на эти посматривал; но не это главное, а то, что всех в солдаты забирали, а он страшно боялся, бедолага, что вот-вот до него дойдет черед. А так — ничего: и с матерью у него жизнь сладилась, и нас терпел; неплохой был человек. Но меня вытребовал-таки из школы — к огорчению директора. Кому-то надо было готовить на жнецов; мы нанимали, мать одна не справлялась. И близнецов нянчить тоже мне пришлось: их-то отчим пальцем не трогал, и понятно: видели бы вы, дивные какие были младенчики, прямо принцы сказочные, оба в мать. Вот Йожи, младший мой брат — вы сына его знаете, приходит ко мне — вот тот ни на кого не похож… и виделись мы редко. Его после смерти отца Дивек, дед мой с материнской стороны, к себе забрал, он больше у него в Чабадуле жил, чем у нас в Надори; там и до сих пор родственники матери живут, кто еще остался. Директор, как забирали меня, разахался: какая жалость, потеря, а отчим: что за наглость — соваться в чужие семейные дела, не доводите меня, а то дождетесь, схлопочете по башке! Я вдову с четырьмя детишками взял — и вот-вот в армию заберут; как жена-то будет без меня? Вы что, говорит, думаете, хочется мне ребенка в работу запрягать? Но мужчин-то нет, некому пособить — ни в столярке, ни в поле! Всем хлеба дай, а его и скотине на корм не родится. В общем, выдал директору, а меня наладил помогать. Он не злой был, не думайте; просто страх донимал, сами знаете, каково это, чего со страху не выкинешь. И поколачивал тоже, хотя я на него не сержусь, чего сердиться, очень я была неловкая, особенно поначалу; не имела ведь раньше дела с землей. В поле-то играть ходили, не работать; а отчим знай только запугивал себя да бранился. Его и правда все вызывали, повестки так и сыпались. Вечером как-то, когда я уложила близнецов, поуспокоились все — Йожи не было уже с нами, у деда жил — мать сказала: не надо все время думать и говорить про то, чего боишься, а то как раз и случится. Но отчим все свое: быть беде, сон мне такой был; заберут — и не увижу больше вас. Так и вышло: из Надори он первым попал на фронт… и погиб. Мать не знала, что и делать без него: ни людей, ни материала, рубку леса тогда как раз запретили; да и строить не очень строили. Но попервоначалу думала, обойдется: не мастерская вывезет, так поле, в деревне небось выросла, в крестьянской работе понимала. Видели бы вы только, как она надрывалась… я уж и то помогала, как могла, не глупенькая была. И готовлю на всех в свои девять лет, и нянчу; да толку чуть, не успевали мы ничего. А как пришло извещение о гибели отчима, оказалось, что мать и его успела полюбить. Уж как убивалась: вслед за первым второго мужа лишилась — и оплакать-то негде, могилы нет. Очень ее это новое горе подкосило (не думайте, что только у вашей сестры нервы есть!). Слабенькая она была, молодая, беспомощная… и однажды, когда близнецы раскапризничались, налетела на меня: сидишь тут, время ведешь, а работа стоит! Тут и во мне что-то словно возмутилось, я и подумала (тоже ребенок ведь): убегу к брату в Чабадуль! Ему там, у деда, лучше живется, работой не перегружают… и близнецов с собой захвачу, а мать пусть как хочет; дорогу знаю, сама пешком дойду, рядом ведь, соседнее село, И вот спозаранок отправились втроем, я с двумя белокурыми близнятками на руках; но только дошли до гумна — они запросились посидеть да поесть, потом — попить. Я и побежала к колодцу для скота с жестяной кружкой; она всегда была при мне, на шее, на веревочке, даже дома: привыкла, что маленькие канючат, попить да попить. Не сказать, что близко был колодец, да ребенок разве понимает разницу: близко, далеко. Только дошла — налетела гроза. Такой сильной и внезапной я в жизни не видывала — и во всей округе не припомнят. За минуту какую-нибудь небо все потемнело — не черное даже стало, а черно-лиловое и в сплошных вспышках молний, как в огромных кострах; а гремело… раскат за раскатом, хоть уши затыкай. Я уж и кружку бросила и скорее назад: вижу, там молния в дерево ударила, как раз над близнецами. Добежала — дерево дымится, а близнецы оба мертвые… только ни на что не похожи, не узнать. Ливень страшный, платьишко всю меня облепило, а передо мной два каких-то черных чурбака, ни дать ни взять — два обугленные полена; кривенькие только да поменьше. Стою, верчу головой, ровно дурочка: где же это они, мои беленькие, мои братик с сестричкой, куда подевались? Ведь не они же это — вот это вот, не знаю, что… Ну и чего тут удивляться, что мать в колодец бросилась. Только этого ей еще не доставало… Увидела меня, ревмя-ревущую, визжащую, как в истерике, так что дома, наверное, слышно было между раскатами грома, и, как была, босая, в одной рубашке — на меня и ну бить, колотить по чем попало, знать не желая, что я от ее же слез, ее дурного настроения, от жалоб и причитаний убежала… С отчаяния била, сама не понимая, что делает, готовая крушить, ломать все кругом, словно тяготы всей жизни на мне вымещала. Когда же уразумела, почему я ее звала, увидела деточек своих, краской вся залилась и прочь под дождем, только волосы распущенные волочатся сзади — бежит и криком надрывным кричит, как вот птица кличет иногда… Видела я, как она прыгнула в колодец; но будто к месту приросла там, под деревом, возле мертвых близнецов. Позови я на помощь, может, еще спасли бы ее, дом-то наш у дороги стоял; то гумно — прямо за нашим огородом; но даже шевельнуться не могла, как заколдованная. Гроза прошла, а у меня словно паморки отшибло, таращусь на эти обугленные чурбаки и сама не знаю, где же, где они, кого любила больше всех на свете… Волосы все мокрые, а голова пустая, только в дальнем уголке сознания что-то вроде недоумения: чего это она там так долго? Зачем в колодец полезла? Зачем, зачем… Тоже убежать хотела, невезучая, скрыться от меня, от зрелища этого, от судьбы своей; с нее уже довольно было. Хочется иногда избавиться наконец. От всего… Постояла я, посмотрела и пошла себе не торопясь — не домой, что там делать, в пустом доме, а встала на дороге и говорю первому встречному: пойдите маму позовите, там она, в колодце. И еще не знаю, куда это братик мой с сестричкой девались?.. Вон под тем деревом были, а сейчас черное что-то вместо них. Сосед побежал, это сосед наш оказался… Он же и распорядился, устроил все потом. Меня к директору отвели, пока от деда за мной не приехали, но он не взял к себе, только брат Йожи у него остался, а меня первым же приезжим отдал, из Пешта, которые служанку искали; сразу после похорон и увезли. Я была на похоронах, еще раз увидела их всех в открытых гробах: в одном — близнецы, в другом — мать; но так ничего и не поняла. И мать другая, и близнецы: волосики русые спеклись; да и голов-то нет, совсем на себя не похожи. Так что я и плакать-то не могла, слишком много свалилось на меня, разумение мое превосходило. Знаете, на что я сейчас деньги откладываю?.. На склеп. Большой будет пребольшой и всех на свете краше. В окошках — стекла разноцветные, а под ними постаменты с гробами: отец, мать, близнецы, я — и еще два пустые, для брата с племянником. Еще до войны копить начала, но разошлось на другое. Попросят — я и отдам, не жалко на доброе дело. Стала опять откладывать — обокрали; взялась вот заново копить. Деньги теперь есть, даже из-за границы кое от кого идут, да и сама работаю, дня еще без работы не сидела. Вот и собрала на склеп. На похоронах все смотрю, сравниваю: похоже на то, что я задумала? Нет, мой будет лучше всех. Вот сами увидите, как красиво солнце сквозь радужные стекла гробы будет освещать на закате и на рассвете… Уж такой склеп, такой склеп будущая моя наследница соорудит — всем на загляденье… Не верите?