В облупленную эпоху - Лев Воробьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Валерий Генкин
ДНЕВНИК ДОКТОРА ЗАТУЛОВСКОГО
Он всегда напоминал мне взъерошенную ворону, даже когда в голубой полосатой тенниске, портфель у правого, бугристая авоська у левого колена, пинал дачную калитку. Дядя Сема. Семен Михайлович Затуловский. Но спросите меня, как он пинал эту калитку в лето пятьдесят второго и как протискивался в нее следующим, пятьдесят третьего года, летом. Та же тенниска, те же батоны поперек сетки, но вся взъерошенность другого знака — униженная и опасливая. Войдет — и шмыг на свою половину. Терраса у нас была общая, комнаты — разные. Я с бабушкой жил в большой, дядя Сема с Евгенией Яковлевной — в маленькой, куда попадали через нас.
В то, довредительское лето дядя Сема запомнился мне неистовым говоруном и остроумцем. Сидя за общим воскресным столом, накрываемым обычно в саду между двумя корявыми яблонями, он много и не слишком опрятно ест под хохоток и рассуждения с обязательным привлечением библейских цитат и богов греко-римского пантеона. Евгения Яковлевна сидит рядом, в глазах — снисходительное обожание. Мама и бабушка привычно внимают этому словесному фонтану, а хозяин дачи, блестящий и только что отсидевший — всего лишь за взятки — адвокат Георгий Львович, в семье — Гриня, бонвиван, красавец с серебряной гривой, медальным профилем и нежными женскими ручками, сам привыкший покорять слушателей, натужно протискивает анекдоты в редкие паузы дяди-Семиной речи — обсосать крылышко, отхлебнуть глоток пива. «Между нами, хе-хе, я говорю стихами. — И тянется к форшмаку. — Какая нужна сметка, чтобы приготовить такую селедку!» Супруга Грини, роскошная Ида Яковлевна, светится гордостью. Тут же сидит их сын Алик и с нетерпением ждет, когда можно будет удрать. А я любил эти застолья! Кое-что запоминал, чтобы щегольнуть перед приятелем или девочкой. А пару раз, к маминому ужасу, сам пытался сказать что-нибудь, на мой взгляд, уместное. Помню, тонким, напряженным голосом я сделал эпатирующее заявление, что Некрасов не умел считать. За столом грянула тишина. Дядя Сема склонил набок птичью голову. Дрожа от нетерпения, я поделился своим открытием:
— У него ошибка! У него в «Кому на Руси жить хорошо» мужиков семь и деревень семь, а из мужиков двое — братья, братья Губины, — тараторил я, — они братья, они вместе жили, в одной деревне, поэтому мужиков-то семь, а деревень не больше шести…
Дядя Сема взглянул на меня отрешенно, отодвинул тарелку. Я еще не понимал глубины своего позора. Адвокат решился было на вылазку.
— Наблюдательный ребенок, ха-ха. Вундеркинд. Вот, кстати, спрашивают одного мальчика: «Левочка, ты умеешь играть на скрипке?» А он отвечает…
Тихий, но звучный голос дяди Семы перекрыл ответ Левочки:
Когда из мрака заблужденьяГорячим словом убежденьяЯ душу падшую извлек,И, вся полна глубокой муки,Ты прокляла, ломая руки,Тебя опутавший порок…
Дальше шло что-то о женщине, рыдающей о своем беспутном прошлом. Все слушали, затаив дыханье.
Верь: я внимал не без участья,Я жадно каждый звук ловил…Я понял все, дитя несчастья!Я все простил и все забыл.
При этих словах дядя Сема посмотрел на Евгению Яковлевну, и на неподвижном ее лице выступил румянец.
Грустя напрасно и бесплодно,Не пригревай змеи в грудиИ в дом мой смело и свободноХозяйкой полною войди!
Семен Михайлович скомкал салфетку и потянулся к нарзану.
— Деревень ему показалось много! Женя, это все, что он нашел у Некрасова.
Евгения Яковлевна сочувственно положила монументальную руку на плечо мужа.
Это лето, помню, прошло под знаком Некрасова. Оказалось, дядя Сема боготворил его со времен своей социал-демократической то ли бундовской юности, даже с гимназического детства — в гимназию, по семейному преданию, его втиснули вне процентной нормы по ходатайству растроганного либерала-инспектора, умилившегося страстью, с которой тощий рыжий Шимон Затуловский читал на приемном экзамене: «Сбирается с силами русский народ и учится быть гражданином». Теперь дядя Сема обращал меня в свою веру. Разгрузив авоську и облачившись в дачный мундир — сатиновые шаровары, сетчатая майка и сандалеты на босу ногу, — он, если я не успевал спрятаться, уводил меня в крохотный лесок, примыкавший к участку со стороны, противоположной поселковой улице, и читал наизусть своего кумира, читал километрами. Сейчас вспоминаю, что грустные шедевры Некрасова — «Еду ли ночью…», «Что ты жадно глядишь на дорогу» — не очень меня трогали. Дядя Сема злился. «Тургенева это стихотворение с ума сводило, Чернышевскому показалось прекраснейшей, слышишь ты, олух, прекраснейшей из русских лирических пьес, а ты плечами пожимаешь!» И все-таки, в конце концов, он пронял меня. Пронял этими маленькими зарифмованными рассказиками, всегда трагическими, где вдруг из распевной словесной вязи вылезет и острым гвоздем втемяшится в память четкий, чеканный афоризм. «Умер, Касьяновна, умер, сердешная, умер и в землю зарыт». С тех пор ведь не читал Некрасова. Кого только ни перечитывал, Некрасова — никогда. «У бурмистра Власа бабушка Ненила починить избенку лесу попросила…» Или вот извозчик Ваня хотел жениться, да денег не было на волю выкупиться. А тут он вез купца, и купец возьми да и забудь у него в повозке мешок серебра. Вечером прибежал — мешок цел. Засмеялся, дал Ване полтину — а мог бы, говорит, Ваня, разбогатеть — серебро-то не меченое. Уехал купец, а извозчик пошел на конюшню и удавился. Еще, помню, про Власа, но другого, не бурмистра. Этому ад привиделся:
Крокодилы, змии, скорпииПрипекают, режут, жгут…Воют грешники в прискорбииЦепи ржавые грызут.
Впрочем, про скорпий и двухаршинных ужей дядя Сема, видно, читал, чтобы увлечь молодого бездушного шалопая. Как-то дождливым августовским вечером, возвращаясь от живущего через улицу приятеля, я услышал тихий разговор под грибком у нашего крыльца. Дядя Сема и Евгения Яковлевна сидели рядом, плечи их соприкасались. Оба в пальто. «Что ж осталось в жизни нашей? Ты молчишь… печальна ты… Не случилось ли с Парашей — сохрани Господь — беды?» И хотя дочь дяди Семы звали не Парашей, а Раей, я сразу понял: речь идет о ней.
Итак, благодаря Некрасову дядя Сема стал гимназистом. В выпускном классе он без памяти влюбился в Геню-Гитл (вне семьи — Евгению) Ямпольскую, первую красавицу Витебска, двумя годами его старше, дочь богатого лесопромышленника, побывавшую уже в Европе. Швейцария, Германия, Италия. Воды, музеи, карнавалы. Через год дядя Сема, студент-медик, уезжает от медноволосой богини в Москву.
Дальнейшее стало мне известно — в отрывках, правда, — из семейных легенд, рассказываемых бабушкой, которая боготворила своего кузена, да из узкой тетрадки в кожаном мягком переплете, порыжелом от старости. Странный, девичий по виду, этот альбомчик с разноцветными — то розовыми, то вдруг салатными, то кремовыми — листками оказался дневником, ведомым последовательно рыжеволосым вертлявым студентом, респектабельным врачом с обширной практикой среди лучших семей Зарядья (был среди его пациентов и Иван Алексеевич Бунин), главным врачом эвакуационного госпиталя в Прикарпатье во время Первой мировой, начальником медсанчасти под Киевом в Гражданскую, врачом полевого лазарета в Самарканде во время басмачества, начальником тылового госпиталя в Свердловске во Вторую мировую, заведующим терапевтическим отделением Института профзаболеваний имени Обуха в тридцатые годы и после последней войны. Странный дневник. Две-три страницы, пауза в пять лет. Снова запись. Еще перерыв в два года. И так почти полвека. Эту тетрадку и пожухлый пакет с фотографиями и какими-то желтыми листками я взял тайком из ящика массивного древнего стола, занимавшего половину узкой, как троллейбус, комнаты Евгении Яковлевны, после того как гроб с ее высохшим, некогда монументальным телом был с этого стола снят и, совершив шесть кругов на лестничных площадках, отвезен в Востряково.
Первые страницы тетрадки медицинский студент Московского университета заполнял виршами в стиле «на память тебе, дорогая, хочу я стихи написать, чтоб, этот альбом открывая, могла ты меня вспоминать». По голубому шли черные кружевные строчки:
Песнями душу свою я б открыл,Грусть и страданья в мотив перелил,В песне, быть может, я понят бы был…Так не дал Всевышний мне голоса сил!
Всевышний действительно поскупился на силу поэтического дарования для дяди Семы. Может быть, сознавая это, несколькими страницами и тремя годами позже, уже в качестве ординатора Крестовоздвиженской больницы и официального жениха Гени-Гитл Ямпольской, он перешел на столь же эмоциональную прозу. «Где любовь? Где тот бурный порыв, — писал дядя Сема, — что как горный поток… Он стекает с горы, и не ведает он, на тот ли утес, на другой ли обрыв — все равно ведь ему… Он бежит… и шумит… И свергаясь со скал, рассказать может он, как я жил, как страдал… Он бежит… и шумит… и ревет…»