Цветы Шлиссельбурга - Александра Бруштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но была все-таки в этом жалком городишке одна черта — так сказать, на особицу! Эта черта не только подчеркивала серенькую уездность Шлиссельбурга, не только контрастировала с нею, — она заставляла совершенно забывать это убожество. Между правым и левым берегом Невы, на песчаном низменном островке в ее истоке, стояла Шлиссельбургская крепость… Словно возникая прямо из невских вод, возвышались высокие крепостные бастионы, стена с башнями — Российская Бастилия!
Это была книга — многовековая каменная книга, из тех, о которых давно сказано: «Есть немые книги, — в них о правде кричит кровь!..»
С того места, где мы стояли с Машей, увидеть крепость было невозможно. Но мы словно видели ее, словно читали мысленно надпись над входом: «Государева».
В официальных актах императорского русского правительства Шлиссельбургская крепость именовалась: «Безысходная». До 1905 года в самом деле почти никто не вышел из нее ни живой, ни мертвый. Замученных, повешенных, расстрелянных хоронили тут же, в крепости. Так, было известно — под стеной похоронены Степан Балмашев, Иван Каляев и другие герои-революционеры. Кости их не найдены и до сих пор.
Мы стояли с Машей, мы не видели и не могли увидеть крепость, но как завороженные смотрели в ее сторону. Нам казалось, мы видим ее в облаках, в нагромождении сказочных дворцов на белесом северном небе… Это была Валгалла древних сказаний — величественное жилище ушедших героев! И рядом с этим сказочным великолепием — ну где он был, Шлиссельбург, уездный городишко Петербургской губернии, с его гостиным двором и тремя министерскими училищами для 112 мальчиков и 67 девочек!
Маша заговорила первая. Она уже давно пофыркивала оттопыренными губами и время от времени сердито передергивала плечами. То и другое было у нее грозным признаком: Маша волновалась. Волнение изменяет природу человека, иногда очень значительно. Нахалы, волнуясь, начинают порой заикаться, грубияны плачут, и Маша, самозабвенно добрая Маша, когда волновалась, начинала злиться, как старая дева!
Я осторожно молчала, — попадись Маше на язык в такую минуту! Пусть, ждала я, сама скажет, в чем дело. Маша в самом деле заговорила:
— Она мне вчера сказала…
«Она» — это, конечно, Марина Львовна.
— Доктор ей предложил…
Тут Маша почему-то вдруг замолчала.
— Ну что? Что предложил ей доктор?
Маша ответила не сразу:
— Если она привезет свидетельство от врача по ушным болезням… О том, что она плохо слышит…
— А она плохо слышит? — огорчилась я.
— Да нет же! — рассердилась Маша. — Перебиваешь, не даешь слова сказать! Что ты выдумываешь? Она слышит отлично. Но надо, понимаешь, привезти в крепость такое свидетельство, будто она не слышит… Тогда доктор добьется для нее разрешения на свидание без решетки!
— Не может быть! — выпалила я с восторгом.
— Не ори! — строго напомнила Маша. — Что тебе Марина Львовна сказала? «И пожалуйста», — она сказала. Помнишь?
— Она получит свидание без решетки? — спросила я тише.
— Нет, не получит. Доктор предложил, но она отказалась…
— Отказалась? Почему?
— Она говорит… — Маша начала рубить слова с усилием, ей хотелось плакать, но не хотелось, чтобы я это заметила. Она понимала, что я замечаю, и от этого сердилась на меня же! — Она говорит… Столько лет прошло! Если она опять почувствует сына вот так, близко от себя… — Маша крепко прижала руки к груди. — Она, говорит, не выдержит, умрет… А она не имеет права… Триста политических!.. Она не одному своему сыну мать…
Мы стояли с Машей на улице. Не глядя друг на друга, отвернувшись в разные стороны.
Никто не видел, что мы плачем. Курицы самозабвенно купались в пыли, как дамы-курортницы в Черном море. Лохматая дворняжка с остервенением выкусывала из шерсти блох. Где-то, в одном из палисадников, дети, играя, горланили песню в подражание колокольному звону:
Поп Мартын!Поп Мартын!Попадья Маланья, попадья Маланья!Поп Мартын!..Поп Мартын!..
Цветы мы доставили в Петербург вполне благополучно. Ночь они провели в ванне с водой и утром были свежие, словно сейчас только срезанные.
С утра одни из членов нашей «Шлиссельбургской группы» составляли букеты, другие разносили их по городу. Мы с Машей, как всегда в таких случаях, ходили вместе. Выйдем из дома, неся каждая не более чем по одному букету. Снесем цветы по двум адресам — и обратно, за новыми цветами.
Разносили мы цветы «по хорошим людям». Одни добровольно, охотно, иные с радостью давали на нашу работу деньги, иногда не малые. Кто они? Писатели, врачи, артисты, инженеры, общественные деятели. Адвокаты — члены так называемой «Организации политических защитников». Организация эта была большая, широко разветвленная по России. В нее входили виднейшие адвокаты, они выступали во всех политических процессах, где бы те ни слушались, выезжая для этого иногда в отдаленнейшие местности и города. Наконец, мы обходили и просто «богатых сочувствующих», — в то время таких было еще много. Этот наш «сбор цветочного меда» — хотя мы никогда и нигде не просили денег, так сказать, впрямую — производился несколько раз в лето и был одним из нерегулярных источников дохода нашей «Шлиссельбургской группы».
Первым в этот день в нашем списке, — списка, конечно, не существовало, он хранился в памяти, — был Евгений Иванович Кедрин, один из защитников по делу «первомартовцев» (участников убийства царя Александра Второго 1 марта 1881 года).
В приемную, куда нас ввели в ожидании хозяина, вышел старик, уже совершенно равнодушный ко всему, но прекрасно воспитанный, отменно учтивый. Смотрел он на нас, склонив набок голову, в выцветших глазах был нерастопимый лед скуки. Но маскировал он эту скуку сугубым вниманием и безукоризненной предупредительностью. Он ничего от нас не ждал — ну, пришли две курсистки, — вероятно, сбор в пользу чего-нибудь или билеты на концерт, устраиваемый кассой взаимопомощи Высших женских курсов. Выходя к нам в приемную, старик, вероятно, уже приготовил и положил в карман сакраментальную трехрублевку.
Мы поднесли цветы. Объяснили, что они выращены заключенными Шлиссельбургской каторжной тюрьмы. Присланы цветы ему, Евгению Ивановичу Кедрину.
Что-то дрогнуло в безукоризненной маске равнодушной благовоспитанности. На щеках выступили пятнышки коричневатого румянца. Глаза потеплели.
— Да, да… — сказал он негромко. — Это — хорошие воспоминания, хорошие… Первомартовцы… Какие люди были! Перовская, Желябов, Кибальчич… Да и не одни первомартовцы! Там, вероятно, и теперь немало моих бывших подзащитных!
Старик взял наш букет. Приложил цветы к щеке, постоял так несколько секунд, словно прислушиваясь к голосам, давно отзвучавшим. Он был искренне взволнован.
Мы молчали. Мы тоже были взволнованы.
— Разрешите мне… — сказал он, вынимая из бокового кармана бумажник. — Разрешите мне в меру моих сил участвовать в вашей работе.
Он подал нам двадцатипятирублевую бумажку. Это была большая сумма, — даже богатые люди не всегда жертвовали так щедро.
На прощание он поцеловал каждой из нас руку.
— Чудный старик! — сказала с чувством Маша, когда мы вышли на улицу. — Но, конечно, старый кринолин! Лапы нам поцеловал, комик!
Следующий наш визит был к Юлии Лазаревне Римской-Корсаковой. Ученица знаменитого композитора, Н.А. Римского-Корсакова, и жена его сына, сама талантливый композитор (Юлия Вейсберг), она была очень примечательный человек. Необыкновенно способная и одаренная в самых разнообразных отраслях — искусстве, науке, на редкость импульсивная, непосредственная, действенно добрая и сердечная. Я знала её давно — еще с курсов Лесгафта, где мы обе учились одно время. Юлия Лазаревна была человеком состоятельным, но ее готовность щедро прийти на помощь всем вообще и революции в частности была совершенно необычна, удивляла. Как-то, уезжая за границу, Юлия Лазаревна передоверила мне заботу о ее подопечных, — надо было во время ее отсутствия пересылать им ежемесячно оставленные ею для этого деньги. Я удивилась тогда, как много было у Юлии Лазаревны этих подопечных, главным образом членов семей казненных революционеров. Однажды, например, я переслала по ее просьбе деньги семье машиниста Ухтомского (кажется, дочери его). Удивляли, помню, и размеры этой помощи, исключительно щедрой.
Была у Юлии Лазаревны одна черточка, восхищавшая, просто умилявшая меня. В то время мне ежедневно приходилось иметь дело с людьми «дающими». Казалось бы, простая вещь, у всех одинаковая. А вот нет, одинаков только жест, но в нем — большая гамма разнообразных оттенков, разнообразных сопровождающих эмоций. Кто дает радостно, сердечно, кто хладнокровно, а кто и с еле уловимым привкусом внутреннего торможения… Редко видала я, чтобы даже очень богатый человек, жертвуя хотя бы на самую святую цель, не сознавал при этом, что вот какой он хороший, очень хороший, даже удивительно хороший человек! Он ничего не скажет, он держит себя скромно и просто, но ты чувствуешь, что он все время помнит, какой он молодчага, какую большую сумму он отгрохал! А вот Юлия Лазаревна давала не только много, но так легко, словно пятак обронила! Это не манера, не стиль поведения, это моральная окраска человека, и именно в те годы я навсегда научилась уважать и ценить таких людей.