Два солдата из стройбата - Владимир Лидский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Петров вместе с другими солдатами рванулся на перекрытие.
Пшеничников лежал с разбитой головой, придавленный куском хищного металла. На балке маслянисто поблескивала свежая кровь. Парня осторожно положили на носилки из-под раствора и спустили на землю. Пока несли до санчасти, Петров то и дело ловил руку друга, спадающую с тела. Потом долго искали фельдшера, потом – командира, чтобы распорядился отрядить машину в городской госпиталь, и всё это время Пшеничников, запачканный раствором, лежал на деревянной скамейке в преддверии санчасти.
Петров стоял у него в головах, с тоскою всматриваясь в разбитое лицо. Василий вдруг застонал и приоткрыл глаза. «Господь с тобой…» – прошептал Петров. Пшеничников скривился, и кровавый пузырь лопнул на его губах. «Воистину… – ответил он с едва уловимым выдохом. – Со мной…»
Глава 3. Лимонный кенарь
Ночь в казарме наступала мгновенно.
На последних звуках команды «отбой» солдатики, словно мыши, проворно заскакивали в норы своих постелей и железные койки под ними едва успевали пискнуть, не в силах осознать, что служивые уже дрыхнут. Уставшие с непривычки, ещё не вошедшие в ритм службы, ещё не умеющие забыть пацанских привычек, они уходили в небытиё сна мгновенно, безоглядно, бесповоротно. Сон примирял их с несвободою, с невозможностью распоряжаться телом своим и желаниями, примирял с отсутствием родных и даже с тем, что сама мысль их в новых условиях жизни была скована свивальниками чужой воли. Сон ненадолго освобождал их от осознания рабства, чтобы утром они ещё острее, ещё отчаяннее ощутили своё сиротство, своё одиночество в общей, казалось бы, чётко оформленной, строгой, а на самом деле бесформенной толпе…
Петров, как и все, засыпал мгновенно, проваливаясь в бездонную пустоту сна, и погружался в небытиё предсмертия, – без чувств, без сновидений… Он так уставал с непривычки, что, падая на ветхую простыню и уминая головою плоскую подушку, просто переставал ощущать своё тело…
Тем ужаснее было его пробуждение в одну из недобрых ночей, – сначала он осознал панический ужас, сковавший мозг, но заставивший судорожно биться всё тело, а потом – проснулся и увидел собственные конвульсивно дёргающиеся ноги. Ноги горели в полутемноте казармы натуральным багрово-алым пламенем, тошнотворно воняло сожжённою плотью, а боль была нестерпимой. Петрову сделали «велосипед», подожгли просунутую между пальцев паклю, смоченную одеколоном… Сбив пламя, он громко орал и матерился, но казарма, затаившись, молчала, и только в дальнем углу Петров даже не увидел, а скорее, ощутил какое-то лёгкое движение… Спать он уже не мог, потому что боль в обожженных ногах донимала его до самого утра, да и после побудки, вскочив с койки, он с трудом намотал портянки и кое-как просунул распухшие ступни в жерла сапожных голенищ. После зарядки, которую Петров с трудом осилил, и утреннего туалета он, бросив на койку полотенце, проковылял в дальний угол, где ночью чудилось ему какое-то шевеление. Правое нижнее место занимал земляк Петрова, москвич Терентьев, добродушный увалень, который не стал бы развлекаться по ночам подобным образом, наверху была койка маленького, тщедушного узбечонка Файзиева, – этот просто вряд ли рискнул бы на такие подвиги. Слева у стены место второго яруса принадлежало пареньку тоже не выдающейся комплекции – невысокому белобрысому Половинкину, а вот внизу была койка хоть и не богатыря, но достаточно плотного и наглого парня по фамилии Алиев, то ли кавказца, то ли азиата… Когда Петров подошёл к нему, тот, сидя на одеяле, копался в тумбочке и как раз вынул бритвенный станок. Петров перехватил в запястье его руку, держащую станок, и тихо, но твёрдо и очень чётко сказал: «Слышь ты, педрило… чурка черножопая… Ещё раз приблизишься ко мне ближе, чем на метр, я тебя этой бритвой как раз и полосну…» И, грубо оттолкнув Алиева, повернулся к нему спиной. Алиев что-то прошипел ему вслед…
После завтрака рота занималась в Ленкомнате, и военные, с тупым недоумением пытавшиеся вникнуть в грубые формулировки Устава, отвлекались на странные приглушённые звуки, доносившиеся из канцелярии. Звуки эти никак не гармонировали со строгою ротною обстановкою, никак не соответствовали аскетичной военной атмосфере, а напротив, отсылали к жизни мирной, гражданской, даже деревенской, ибо такой безмятежною ширью и умиротворённою гладью веяло от них, что солдатики, мечтательно прикрывая глаза и теряя логическую нить требований Устава, ощущали вдруг на своих лицах нежный предвечерний луч солнца, дуновение тёплого ветра, чувствовали запах свежеиспечённого хлеба и вкус парного молока…
Звуки эти волшебные были пением кенаря, который жил в большой клетке в канцелярии и принадлежал командиру роты майору Коломийцеву. Сам Коломиийцев был родом откуда-то с севера и, откомандированный недружелюбным начальством в учебку за краем географии, ютился на съёмной квартире в пригороде с женою и маленьким ребёнком, двухгодовалым Сенечкой, страдавшим каким-то психическим расстройством. Сынок Коломийцева не проявлял никаких эмоций, не разговаривал и вообще не издавал почти никаких звуков, на родителей реагировал очень слабо и воодушевлялся только при виде еды, которую мог поглощать в любых количествах. Видимо потому он рос пухлым, тучным и в свои два года выглядел как трёхлетка.
Коломийцев был страстным канароводом; одно время, в молодости, отслужив срочную, он занимался даже селекционной работой и выстраивал дома целые ряды клеток с разномастными птицами. Особое удовольствие доставляло ему обучение кенарей пению, для этого вместе с ними держал он овсянок, дубровников, синиц, зябликов и лесных жаворонков. Эти птички обучали отобранных самцов пению, и не было увлекательнее для Коломийцева занятия, чем компоновать будущие рулады своих питомцев, а потом слушать, слушать и слушать, особенно долгими зимними вечерами, замысловатые трели обученных птичек. Были у него и редкие гарцские роллеры – зелёные и жёлтые птицы, изумительно имитирующие соловья, коноплянку и славку-черноголовку, были бельгийские ватершлягеры, которые выделывали такие коленца, что даже неискушённому уху слышались в них сотни хрустальных ручейков и серебряных колокольчиков, но самой любимой, самой обожаемой породой в его хозяйстве всегда оставались русские павловские кенари овсяночного напева. Это были необычайной красоты и стройности птицы густого ярко-жёлтого цвета, юркие, подвижные, черноглазые… А какую песню заводили они! Эта песня возникала с тройника или сразу с россыпи и… будто бы драгоценные бусинки ссыпались с шёлкового шнурка и, упруго падая на пол, щёлкали и звенели, раскатывались мягким рокотом, цокали, пенькали, тренькали, сочно звенели бубенцами и на все лады звучали волшебными руладами – дин-дон, цон-цон, пия-пия, тляу-тляу, цифи-цифи или кули-кули, а потом снова возвращались к изумительной россыпи ри-ри-ри-ри-ри, которая завораживала, баюкала и навевала сладостные, мечтательные мысли о блаженстве, почти таком же, какое испытываешь, обнимая любимую женщину…
Но потом жизнь закрутила Коломийцева, он схоронил родителей, женился, с третьего раза поступил в Военную академию, с трудом окончил её, и начались его скитания по грязным захолустным гарнизонам. От большого птичьего хозяйства остался у него в конце концов только бесценный павловский кенарь лимонного цвета, певший такие песни, от которых у слушателей сжималось непостижимою тоскою сердце и на глаза наворачивались слёзы.
Ребёнка жена его долго не могла родить, и врачи уж не советовали, находя у неё какие-то нехорошие женские проблемы, но вдруг, перейдя уже сорокалетний рубеж, неожиданно зачала. Носила она опасный плод тяжело, трудно, без конца мучаясь рвотными позывами, но… доносила. Ребёнок вроде появился здоровый, но с каким-то страдальческим выражением в глазах, и тут Коломийцев получил новое назначение в дальнюю учебку. Семья собралась, и поехали. Долго и нудно добирались до места, – сначала несколько дней поездом, потом от станции три часа тряским автобусом, и все эти дни измотанная жена Коломийцева мучилась с младенцем, который орал, не умолкая, не желал спать, не желал сосать материнское молоко и только зря пачкал пелёнки, которые она состирывала в вагонном туалете, а потом сушила на багажной полке. На месте обнаружилось, что ребёнок болен и пришлось Коломийцеву отдать его в инфекционную больницу, где он долго лежал в отдельном боксе и мучился без матери и без отца. Врачи с трудом вытащили его для жизни и через довольно долгое время отдали почерневшим от горя родителям, которые уж и не чаяли увидеть сына живым. И вот он подрос, и все поняли, что ребёнок не такой как все, а больной… не вылечили его – или болезнь была слишком тяжела, или врачи не умели вылечить. Но он как-то жил, и Коломийцев с женою как-то жили, потому что смирились. Жена убивалась по хозяйству, а Коломийцев служил, и только по вечерам, если не был в дежурстве, открывал видавшую виды клетку с любимым кенарем и слушал, слушал хрустальное треньканье… Но потом больной ребёнок, едва заслышав пение птички, стал впадать в дикие истерики, и жена попросила Коломийцева продать или подарить кому-нибудь лимонного кенаря. Только Коломийцев не в силах был расстаться с любимым певцом и отнёс его к своему месту службы – в ротную канцелярию. Там клетка с кенарем стояла на служебном шкафу и частенько Коломийцев, пытаясь отвлечься от треклятой службы, отогревал возле неё свою замёрзшую, заледеневшую в казарме душу…