Пусть будут все - Марина Вишневецкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— «Мы будем старые хрычи, жены наши — старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята…» — И так хорошо прижал Леру к себе.
А вернулись домой, и у Ксени вдруг обнаружился мальчик. Только что его не было, познакомились на катке, и уже не разлей вода. По телефону — до часа ночи, а если не отогнать, то и до трех. А Вячек, по сути, тоже ребенок: ему непременно в центре внимания быть. Он ее в театр зовет, ему два билета на Някрошюса обломилось — развивать, прививать, а еще, возможно, кому-нибудь из друзей показать, он очень их схожестью да и вообще просыпающейся в ней прелестностью гордился. А это длинноногое чудо: ай эм сори, Вяч, но вечер уже забит. Ясно, что Петей, но когда оказывается, что еще и попсовой отечественной кинушкой (про дембель, пап, там столько приколов!), он объясняет, что фильм ведь можно увидеть и завтра, а спектакль гастрольный и сегодня идет в самый последний раз… Ксенька вдруг начинает реветь. Вячек хватает дубленку и хлопает дверью. Лера бросается следом, свешивается в пролет:
— Ну хочешь, я пойду, хочешь?
— У тебя ученик!
— Я сейчас попробую его отменить! Хочешь?
Но вместо ответа гулкий бег каблуков.
В общем, мелочь, конечно. Но когда таких мелочей накопился полный чулан, его снова позвали с лекциями, далеко, в штат Аризона, а главное, срочно — на место с инсультом свалившегося коллеги. И он радостно согласился. Через год у него родился ребенок — от мексиканки, преподававшей в том же университете, через два он попросил у Леры развод.
После первого курса Ксенька к нему слетала, привезла пачку снимков, в том числе — пятилетней сводной сестры, коренастой, смуглой, орлиноносой, не взявшей от отца, хотя бы только от расы отца — ни черты, ни клеточки… И, счастливая, носилась с этими снимками по подругам. И все разговоры с отцом начинала и все заканчивала: как там моя Саша Джеки Эйелен? целуй Саньку! Повесила ее снимок у себя над столом. И, наверное, с год, заходя в ее комнату, Лера в сторону стола не смотрела. Не могла. В ней все бунтовало против такого с Ксенькой родства (какого такого? а вот такого! без одобрения, не спросясь — с дикарями, туземцами). А Ксеня и день рождения ей справляла, позвонила в Тулу, брату Вале: у тебя налито? не забыл? пьем за Сашу Джеки Эйелен, классную малышку и главное папино алиби — де-юре, ой, нет, де-факто! за вклад нашей семьи в восстановление популяции пострадавших от геноцида народов!
Ксеня переводилась тогда с экономического на юридический, и словарь у нее был очень занятный. И еще она говорила: раз у меня сестра — натуральная индеанка, это такой прецедент, который делает возможным и более смелые прецеденты, мам, ну то есть я хочу сказать «чудеса», мир чудесат, вот! Покупала про индейцев книги, на костюмированную вечеринку сварганила себе костюм Виннету, посылала сестренке развивающие игрушки и пособия по русскому языку (такая возможность у них уже появилась: в своем наноиндустриальном концерне с учетом квартальных премий Лера получала в пять с половиной раз больше, чем в школе).
Ну а потом случилось то, что случилось. После третьего курса Ксеня снова засобиралась к отцу. Подала в апреле на визу, а в начале мая позвонил Валентин и сказал, что Саши Джеки Эйелен больше нет, перевернулся школьный автобус, и она оказалась единственным в нем ребенком, получившим травмы, не совместимые с жизнью.
Эту новость никак не получалось обжить. Ксеня ходила бессонная и зареванная. Лера — выпавшая из времени. Наконец потерявшийся на просторах Заокеании Вячек, перемещающийся из одного небольшого университета в другой, из штат в штат, которые и на карте-то с ходу не удавалось найти, вдруг опять оказался рядом, перед глазами, изредка — за спиной, но и спиной она словно бы видела все эти жесты, ужимки, гримаски печали, скорби, отчаяния, делавшие его, на снимках обрюзгшего, полысевшего, почти уже незнакомого — слепяще родным. У них снова болело одно. У них и у Ксеньки — одно на троих, как в то лето, когда сначала умер подобранный около станции черный котенок, названный Фаунтлероем, за неделю отмытый до бархатного сияния, откормленный, всеми нежно полюбленный… На его могилке, в лесу, Ксеня запела, заливаясь слезами, из Цоя, которого крутили тогда на всех дачах, и трясла родителей за руки, чтобы пели с ней вместе — про звезду по имени Солнце. А когда спустя три недели скончалась Ариадна Васильевна, мама Вячека, Ксенька засобиралась на похороны в Питер вместе с ними: «Фаунтлерой хотел нас приготовить, он отдал жизнь, чтобы нас приготовить. Мамочка, я вполне готова!». Ей было семь, ее оставили с дедом и бабкой на даче. Но зайчиху, которую она сунула Вячеку, догнав их уже за калиткой (Тюпа вместо меня!), грязно-белую, в розовой юбочке, он таскал с собою повсюду, стискивал на отпевании, мял на поминках, а в поезде, на обратном пути, когда наконец смог заплакать, грыз Тюпин живот, чтобы не разбудить соседей. Они ехали сбоку в плацкартном вагоне. До трех утра не стелились, сидели за столиком. Ему физически было необходимо вдруг ненадолго стискивать ее руки, обе сразу, словно бы замыкая цепь. Цепь жизни, с Ксенькиным зайцем посередине. И она вдруг так остро, так полно, как это бывает лишь у Толстого, ощутила, что жизнь — это счастье, что все в этой жизни — даже чужой дырявый носок, выглядывающий из-под простыни — счастье, и ничего, кроме счастья, в ней нет, а уж этот лес, чернеющий за окном, и огонек в неспящей избушке, а уж этот милый, временами путаный человек, необыкновенный, умный, одаренный, яркий и, Господи, до чего же красивый… счастье быть ему верной женой, ехать с ним вместе домой, к их маленькой дочке, да, все по первоисточнику: «чтобы не для одного меня шла моя жизнь»… Вячек уже прикорнул, в проходе возник проводник с большим фонарем в руке и следом милиционер, кого-то они искали, светили в проемы купе, шарашили по верхним полкам прохода, народ ворочался и ворчал, а счастье все не кончалось.
Да, и на это мгновение будущее не набросило своей тени. Почему-то бывают такие мгновения… Видимо, если ты в них воплощаешься целиком, они выпадают из времени.
Дорогие Ксенечка и Филипп, сегодня под утро я вдруг поняла, что вместо тостов и пожеланий, открою вам тайну, можно сказать, бессмертия.
А про больничку, значит, не буду?
Ну да, похоже, не буду. Я не понимаю, какими словами об этом можно сказать. И не потому, что слова заплетаются и хорошо бы хотя бы часок вздремнуть… А потому, что не может «цивилизованный человек с высшим образованием» таскать за старухами утки, кормить их из ложечки и чувствовать себя не просто счастливым… Да и не в счастье там было дело. И не в воплощении себя. Себя в те дни, в общем, и не было. А была только радость — да, подсунуть под старые кости судно, смочить влажной марлей запавший рот — ты вся была этой радостью, словно нотой в не слышной тебе симфонии сфер, не слышной, но ведь каким-то образом слышимой… Иначе откуда бы взяться этому ликованию? И прозрачности воздуха, и его, несмотря на прозрачность, — сиянью. Как будто раньше глаза видели мир сквозь грязные стекла автобуса, и вдруг катастрофа, стекла вдребезги, из живота — дренаж… А у тебя словно охапка молний в руке. Сестра моя — жизнь. Отчего в памяти и сейчас — «сто слепящих фотографий» — правда, со временем все больше меркнущих…
Только ночью об этом, и только себе. Потому что Филипп отзовется обычным: отправим больного к врачам или пусть живет? Или даже порезче: не смешите мои тапочки. В общем, в том духе, что после наркоза и не такое бывает.
Вячек тоже бы произнес: архаическое мышление всесильно, потому что оно верно. Или что-нибудь вроде того. Ну и ладно. И произнес бы. А дети в школе ей бы точно поверили. Они же, как ежики, только сверху колючие.
Прийти к этим ежикам на урок, вплести в него то, что вдруг показалось страшно важным сказать (в их двенадцать, тринадцать, шестнадцать, чтобы в будущее с собой унесли), — это и делало все ненапрасным, все прочитанное, надуманное, прожитое и выстраданное собирая, будто осколки стекла, в первоначальный сосуд (в замысел о тебе), как в кино, когда кадры бегут в обратном порядке.
У Вячека был на это противоположный, можно сказать, университетский взгляд: ты пользуешься их некритичностью, литература — это приключения языка, а не пионерское собрание «Как нам стать еще лучше?». Но в чем в чем, а в этом Лера была тверда. Ее даже выговоры не убеждали. Разве только с толстовской цитатой пришлось уступить… И всего-то сказала, что без знания наизусть восьми строчек из «Круга чтения» до экзамена никого не допустит. Потому что Днепр при тихой погоде и без зубрежки чуден, а толстовские строчки живы только вашим усилием, а вы живы тем, что сделаете его над собой. А две мамаши, из самых богатеньких (из тех, для которых школьный учитель — на той же ступеньке, что и обслуга, раз «Шанелью» не душится, «Дольче — Габбана» не носит), написали в роно про «навязывание нашим православным детям чуждой идеологии отлученного от церкви старца, в скобках заметим, из произведения, отсутствующего в школьной программе»… И началось! Собрания, взыскания, даже от классного руководства на год отстранили, поскольку одна из мамаш в строительной фирме работала и обещала помочь с ремонтом спортзала.