Боевой 19-й - Михаил Булавин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну-у?..
— Отец твой Афиноген Тимофеевич старый, а вредный, крутит и так и этак, а сам будто ничего не знает, сопит под нос помаленьку, умничает, а ты его слова на все село разносишь. Мне, мол, верьте, я вона какой!
Груздев понизил голос до шепота и, постукивая костяшками пальцев по столу, добавил:
— А я знаю, откель все смутьянство идет, «то помеху власти чинит. Хлеб вы свой бережете для чего? ..
— А ты считал? ..
— Посчитаем небось.
— Ты свой считай! — подергиваясь, бросил Митяй.
— Мой не в яме, Митрий Афиногеныч.
— А мой?
— Пока не знаю.
— Я с отцом хребтину гнул не меньше вашего, — с глубокой обидой в голосе проговорил Митяй.
— А Зиновей не гнул?.. Ты ему скажи, Зиновей.
— Да об чем мне болтать с ним попусту, — отмахнулся Зиновей. — У меня в семье полтора работника да осьмеро ртов. Я на фронте кровь проливал, а его отец землю за ничто у бедняков брал...
— Батраков не наймали, — огрызнулся Митяй.
— А теперь, — Зиновей осторожно, словно про себя, тихо сказал: — слух прошел, будто...
— Что? .. — вздрогнул Митяй.
— Да то. Самогонку курите в Запольской землянке, вот что.
— Ох, накрою, добра- тогда не ждите, — предостерег Груздев.
— Ну, уж это чистая брехня, — вступилась Наталья, — черт знает, что за люди, господи ты боже мой!
На бледном лице Митяя выступили красные пятна. Плотно стиснув челюсти, медленно повел головой в сторону Зиновея. В глазах вспыхивали недобрые огоньки. Несколько раз он бросал взгляды на Устина, пытаясь угадать, что думает тот, на чьей стороне его сочувствие.
— Обрехали... ну ладно, — тяжело ворочая языком, проговорил Митяй и поднял бутылку. — Выпьем, дружок!
Устин отвел его руку в сторону.
— Не хочешь, стало быть, со мной? — обиделся Митяй.
— Отчего нет? У меня полон стакан. Давай.
Митяй чокнулся с Устином, но не выпил.
— Пора ко двору, Митяй, — напомнила Наталья.
Митяй встал, качнулся, не торопясь надвинул малахай.
Разошлись поздно.
Оставшись один, Устин долго стоял над безмятежно спящим Еркой и качал головой.
— Эх, кудрявый, кудрявый, как же тебя изломали. .. А Митяй? ..
Он устало опустился на скамью рядом с Егором Рощиным и задумался. Ему было грустно и обидно, что многое уже стало не тем, каким оно ярко и желанно представлялось там, вдали от дома. Годы детства и юности, проведенные в дружбе с Митяем, вовсе не кажутся ему теперь такими милыми и радостными, какими он вспоминал их.
II
На другой день, после долгих размышлений, Устин решил зайти к Пашкову. Он долго одевался, курил, затем принес матери охапку соломы, сбегал за водой и наконец, постояв в раздумье у двери, неожиданно оказал:
— Эх, дай, мать, лопату, я снег от хаты отгорну.
В несколько минут он отбросил снег, пробил до самой дороги тропку и, раскрасневшийся, вернулся домой. Закуривая, спросил себя вслух:
— Аль пойтить, аль нет?
— Далече?
— К Пашкову хотел...
— К Пашкову? .. Ну что ж, — в голосе матери прозвучало полное безразличие.
— Пойду, — решил Устин, но, выйдя из хаты, заколебался: — Тю! будь ты неладно! ..
Если бы ему сказали вчера о том, что Пашков жив и находится в нескольких десятках километров от села, он, не задумываясь, пошел бы к нему. Но сейчас он чувствовал к другу холодок и не мог понять своего безрадостного настроения. А почему? Не в Наташе ли дело? Вчера он ее почти не видел, но все время чувствовал рядом. Прощаясь, он посмотрел на нее и запомнил ее взгляд, недовольный и обиженный...
«Да ну, так ли все это? .. Пойду!» Однако душевное смятение не покидало его. Он шел, не разбирая дороги, стараясь думать о другом.
— Устин! Хрущев! — донеслось до его слуха.
Он повернулся на зов. На крылечке комбеда стоял молодой рыжий мужик и махал рукой, а кто-то энергично барабанил в окно.
— Ты что же это наш «вцик» обходишь?.. В нем, можно сказать, все наше село... Иди покажись народу.
— А-а... — растерялся Устин, — я ведь к вам...
— Кой леший к нам, коли тебя не докличешься, — перебил рыжий, — и чешешь и чешешь.
Устину стало совестно. Не позови его товарищи, он прошел бы мимо. Но вместе с тем он и обрадовался случаю, помешавшему ему пойти к Пашкову.
— Здорово, Клим! — Устин поздоровался с рыжим парнем.
В просторной избе было полно мужиков. Они дымили махрой и толковали о земле, войне и хлебе. Разговоры повторялись изо дня в день, но всегда прибавлялось что-нибудь новое.
Когда вошел Устин, крестьяне умолкли. Все с нескрываемым любопытством оглядывали своего односельчанина, которого считали погибшим. Каждый, здороваясь с Устином, высказывал сердечную радость и крепко пожимал руку. Его посадили на скамью рядом с Груздевым и наперебой угощали табаком.
— Закури у меня, Хрущев.
— Ну-ка, Устин, мой получше будет, с донничком.
— А мой позадиристей.
— Груздев, дай бумажки, я ему отсыплю мой, сеяный. ..
— На-ка! — подбежал рыжий Клим и сунул Устину кисет с табаком. — У меня еще такой гаманок есть.
Клим пыхнул дымком в потолок, лукаво улыбнулся. Вскоре Устин был в центре тесно обступивших его товарищей.
*— Ну, рассказывай, браток!
— Дайте человеку осмотреться.
— Эй! Не наваливайтесь там сзади!
— Помене курите, не продыхнуть..,
— Тихо, не шумите.
Растроганный простой и радушной встречей, Устин испытывал радость и какую-то неловкость перед товарищами.
— Что ж, спасибо на добром слове... — Он еще что-то хотел сказать, но не нашелся и только махнул рукой. — Вы уж говорите промеж себя, а я посижу, послушаю да на вас погляжу.
— На нас, пожалуй, гляди, а только слушать нас скучно. Вот Зиновей как ни придет, так все об одном толкует. Дюже он у нас об новой хате стосковался да об скотине, — съязвил Аким.
— Это глядя по какой скотине...
— Ловко! — дружно засмеялись мужики.
— Это ты его ловко, Зиновей... — басовито хохотал Ерка.
— Устин, ты, поди, по-ихнему и болтать навострился? — спросил Семен, рослый, степенный мужик, не сводивший с Устина глаз.
— Ну, понятно, более двух лет в плену пробыл..,
— А как по-ихнему хлеб?
— Брот.
— Ишь ты, брот!.. Какой же это хлеб... Чудно, —• удивился Семен.
— Ну, хватит вам, — остановил Груздев. — Расскажи нам, Устин, про то, как там живут мужики.
— Глядя какие мужики, — улыбнулся Устин.
— А ты о всяких.
Устин снял шапку и, комкая ее в коленях, неторопливо начал рассказывать о жизни чужеземных крестьян все, что только знал.
— Пробыл я в плену у немцев почитай два года и скажу вам, братцы: лиходею не пожелаю попадаться к ним. Сейчас как подумаю — страшно делается. Поизмывались они над нашим братом, не приведи бог. Были мы в концлагерях — хуже, чем на каторге. Работали на них из последних сил, а кормили нас, как скот. От пищи ихней животами страдали, а товарищи, какие послабей, помирали. Кто в чем провинился или чуть ослушался, ну, говори, пропал.
Выгоняли нас этак из концлагеря на работу, а я замешкался. Не то обмоток размотался, не то опорок с ноги свалился, уж и не помню. Как загомонили на меня, как заорали, и не поймешь, чего надо. Тут же меня отделили от своих и повели. Ну, думаю, сейчас палок всыплют. Ан нет, похуже придумали, дьяволы. Руки завели за спину, пропустили меж ног и подвесили за них меня к столбу. Ну, братцы мои, о такой казни я и подумать не мог. Сколько висел, не помню. Мычал от боли, кричал, потом онемело все, кровь в голову вдарила, свет белый стал красным, а потом — не помню. Только очнулся от воды. Весь мокрый, тело ломит, будто через меня целый обоз переехал, а тот немец, какой обливал водой, стоит и зубы скалит, смешно, значит, ему. Вот какой жестокий и немилосердный. Ну, офицерам, тем легче было, поблажки давали, а нашему брату — мука лютая. Только как случилась революция, тут нас стали раздавать ихним фермерам. Там было несколько вольготней, но все равно норовят из тебя все жилы вымотать, а чтобы покормить по-человечески, так этого не дождешься. И вот хозяин, у какого был, все это мне со злым смехом: «Рус! Революшен, револю-шен», — и хлопает меня по плечу, да до того больно, дьявол, что слезы на глаза набегают.