Императорский безумец - Яан Кросс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В извилинах реки ниже Пяовере — возле острова и дальше — необозримые камыши и заросли. По мере сил стараюсь запомнить затоны и заводи. Через три-четыре версты открытая вода шириной в несколько десятков локтей начинает разливаться под действием фабричной плотины и достигает вскоре сотни и даже нескольких сотен локтей.
Рыбу ловлю в сущности редко. Иногда только немного окуней и плотвы, если предполагаю посидеть вечером у Тийта, чтобы было из чего сварить уху. Из ружья стреляю еще реже. Но что я делаю, так это в условленное время иду на веслах и, не доплывая двухсот — трехсот шагов до самого северного дома в поселке, прячущегося за камышовой стеной, вхожу в едва заметный затон и втаскиваю в лодку Анну, сидящую на камне, опоясанном тростниковой зеленью.
На Анне легкое летнее платье, голубое, с коротенькими рукавами-буфами, и на голове тонкий шарф. Она садится на скамейку рядом со мной на корме. Она чуточку боится, когда лодка накреняется. Я обнимаю ее за талию. Помогаю ей перейти на переднюю скамейку под брезентом. Он заслоняет от солнца. И в то же время и от любопытных глаз. Я опускаю весла в воду.
— Лотте не шпионила?
Она, смеясь, качает головой.
В Анне что-то загадочно знакомое. В ее широко раскрытые глаза и улыбчивое молчание можно вложить какие угодно глубокие или пустые мысли. Анна протягивает полную белую руку и подхватывает ладонью зеленоватую водяную лилию, плывшую у нас за бортом, змееподобный стебель высовывается из воды и скользит вместе с нами. В ту минуту, когда я думаю, что Анна оторвала цветок от стебля, она отпускает его снова в воду.
— Почему?..
— Пусть цветет…
Через полчаса я оказываюсь против течения сужающейся реки (здесь выше дамбы оно только едва ощутимо) и гребу к извиву в камышах. За камышовой стеной — лес. За поясом леса — громадное Эпраское болото. На многие версты — ни дома, ни ягодника. Наверху изменчивый простор неба. Вокруг — тихая вода заводи и зеленые завесы тростника. Лишь иногда всплеск окуня. Изредка тяжелый взлет утки. Шелест камышей. Странное скольжение мимо какого-то стебля. Один камыш среди миллионов других при его приближении к нам становится до неправдоподобия неповторимым… Целое строение с необычайно длинными лучами листьев, с ветвистой кроной, с лилово-коричневыми мохнатыми куполами головок — зыбкий обособленный мир. Он скользит рядом мимо наших с Анной сближенных лиц, и кажется, что достаточно одного только крохотного шага, чтобы, незаметно для себя уменьшившись в пятьсот раз, очутиться совсем в ином зыбком обособленном мире…
В речных затонах встречаются песчаные берега и возвышенности, покрытые дерном, где достаточно сухо, чтобы лежать и предаваться ласкам. Однако чаще всего Анна отдается мне прямо в лодке. Обнаженные в зеленоватых вечерних или ночных сумерках — мы оказываемся в колеблющемся обособленном мире,, Мы знаем, или во всяком случае я знаю, что словами нам не проникнуть друг к другу сквозь наше одиночество. Но оба мы испытали, что плотью мы этого достигаем. В каждом из нас застарелая мука одиночества, и ненадежная радость избавления от него делает нас безудержными. Не знаю, что она обо мне думает. Хотелось бы узнать, но не решаюсь спросить. Однако напишу здесь, что я думаю о ней. Чтобы самому потом знать. Или, вернее, помнить, как я относился к ней, когда мы плыли в лодке по пыльтсамааской реке в зеленом зыбком обособленном мире поздним летом двадцать восьмого года.
Ее неистовость немножко задевает меня, ибо это свидетельство прошлого опыта, но мне необычайно приятно думать, что сейчас она вызвана только мною. Чрезмерная пышность ее белокожего тела, наверно, легко могла бы показаться несколько смешной или даже чуточку пошлой, если бы Анна пыталась изображать изысканность. Но она ничего не изображает. Она такая, какая она есть. Дурная она или хорошая, умная или глупая, не знаю. Да и неважно это. Если меня к ней влечет. Я ведь не собираюсь с ней, как бы сказать, положить начало идеальной династии для идеального государства, какое Тимо все еще, поди, видит во сне… Она по крайней мере совершенно естественна. Если я что-нибудь понимаю в естественности женщины. И мне она во всяком случае как-то удивительна знакома.
В эти свадебные камышовые ночи, когда я снова прихожу в себя, лежа на дне лодки (подо мной поверх решетки — соломенный тюфяк), и слушаю утихающее дыхание Анны и спокойный плеск воды по ту сторону тонких досок, шуршание тростника о борта, одной рукой стираю следы слез на ее горящих щеках, а другой — ловлю в темноте склоненные над лодкой камыши, как соприкосновение с реальным миром, мне вспоминается то, что я читал в рукописи Тимо, написанной для царя… Мне не приходится искать счастья за пределами своего дома… Ну, а мне следовало бы сказать — за пределами этой лодки, этого зыбкого обособленного мира… — И если, — пишет Тимо, — я сталкивался иногда с неблагодарностью и испытывал обиды, то как бы в награду оказывался окружен добротой и дружбой там, где меньше всего этого ожидал, и если бы я утратил веру в человечество, — (действительно, человек оказывается иногда в таком положении, когда возможность потерять эту веру приходит ему в голову, что произошло со мной из-за Риетты и Ламинга…), — если бы я и утратил веру в человечество, я нашел бы утешение в каждом зеленом листочке, в каждой травинке… Конечно, Тимо там же пишет, что он все же не может ограничиться домашним счастьем, утешиться травинкой или только наслаждением наукой или искусством — ибо помимо всего этого для него существуют бог и отечество…
Я подумал: с богом пусть будет как угодно, но что касается отечества, то ему мешать себе я не позволю. Ибо я же видел, что влечет за собою полная отдача себя служению отечеству. Любое, даже частичное ему служение приводит к тому, что в остальном оно превращается в преступление. А полное истинное служение отчизне, как это делал Тимо, было бы безумием. Или, может быть, существует еще какая-то промежуточная возможность? А может быть, вообще все возможности лишь промежуточные? Как и в «зеленой тьме зыбкого, обособленного мира» любви?..
21 августа 1828 г.
Прочитал позавчерашнюю запись. Ей-богу, никогда еще не писал здесь подобной ерунды. А впрочем, чего ради мне вырывать ее отсюда?
Понедельник, 3 сентября 1828 г.
Завтра снова отправлюсь в Пярну. В связи с капитаном Снидером. В начале минувшей недели Ээва уехала в Царское.
Вчера к вечеру еще раз были с Анной на реке. Уже чувствуется осень, стало прохладнее. Высадив Анну у камышника неподалеку от ее дома, я поехал к нэресаарескому Тийту и остался у него ночевать. За ухой, которую мы запивали глотком водки (в винокурне на мызе я сунул в карман бутылку), я услышал от него не известные мне до сих пор обстоятельства одной давно известной истории, что заставило меня спросить себя (ибо ни к кому другому я с этим вопросом обратиться не мог): может быть, все то, что происходит на свете явно, — только знак того, что существует невидимый мир, какие-то невидимые связи?
Историю эту я знаю от Георга уже лет десять.
Осенью 1813 года Тимо со своим полком находился под началом Барклая де Толли в Германии. В знаменитом Лейпцигском сражении, называемом Битва народов, его полк не участвовал. Но после сражения ему было поручено защищать город Веймар от французов, отступавших от Лейпцига на запад и в силу понесенного поражения весьма опасных. Весть о большой победе под Лейпцигом дошла до Веймара 20-го октября вечером, и донесения разведчиков подтверждали, что французы отступают севернее Веймара. Это было тем более правдоподобно, что Лейпциг находится северо-восточнее Веймара (более ста верст по шоссе).
Несмотря на ужасающее разорение всей Саксонии, в Веймаре царило такое ликование, что двадцать второго герцог дал в замке парадный обед, на котором кроме герцогини и придворных присутствовали все веймарские министры, в их числе и Гёте, туда был приглашен также господин подполковник Тимотеус фон Бок. В качестве находящегося в городе командира войсковых частей союзников. Герцог Карл Август в торжественной застольной речи поблагодарил всех победителей Наполеона, а господина фон Бока в частности, за чувство уверенности, которое его полк принес городу и всем сидевшим за столом, и за отличный аппетит, которому это чувство способствовало. Беседа, как это принято в обществе, переходила с одного на другое, и старый олимпиец, тайный советник Гёте с удовольствием обменивался поверх герцогского фарфора мыслями с усатым подполковником с профилем молодого олимпийца, который сидел напротив него и знал Канта, кажется, так же хорошо, как и Клаузевица… (И, беседуя с подполковником, он, возможно, вскользь даже подумал, что помимо такого всеобъемлющего явления, как мировая литература, существование которой — если только в этом путаном беспорядочном мире у него найдется для этого время — ему хотелось бы доказать, существует нечто еще более всеобъемлющее, что можно было бы назвать мировой культурой…) И пока герцогские дамы занимали разговором его молодого собеседника, старый Гёте приказал подать ему серебряный поднос с письменными принадлежностями и лист белой бумаги. Он что-то написал и с разрешения герцога тут же вслух прочитал написанное: