Дом учителя - Георгий Березко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Девятая глава
«Давай на оборону!»
Солдаты
1Город еще горел, когда к нему подошел батальон одной из московских ополченских дивизий. И, не входя в город, а вернее, в дымную завесу, закрывшую то, что осталось от него, старший лейтенант, командовавший этой полусотней бессонных, черных от пороха людей, называвшейся батальоном, приказал окапываться. Дорогу дальше преграждала река, и моста на ней, значившегося на карте, уже не было; по берегу, вверх и вниз, расползались сотни машин и подвод, застрявших здесь, — армейские тылы. Какая-то импровизированная саперная команда копошилась, впрочем, на берегу, пытаясь вновь навести переправу. И командир ополченцев принял единственно правильное решение: прикрыть саперов — немцы могли появиться в любой момент.
А вскоре к реке вышел еще один отряд — прорвались из окружения пограничники, три десятка бойцов с двумя станковыми пулеметами и с 82-миллиметровым минометом; командовал ими раненый старшина заставы, которого несли на носилках. И пограничники присоединились к ополченцам. Те окопались справа от дороги — многоколейного, разъезженного большака, залегли в садах и на полевом выгоне, в свежих воронках, установили пулеметы в проемах окон каменного амбара; пограничники заняли позицию слева, на выходе из молодого березняка, перед лесистой балочкой.
Они только успели зацепиться за этот рубеж, как показались немцы. Мотоциклисты, осатанело треща и стреляя, атаковали с ходу по большаку и тут же круто повернули назад, встреченные перекрестным огнем. Несколько наездников в рогатых касках были выбиты из своих седел, распластались в пыли, и из простреленного бачка с горючим побежало по колее проворное желтое пламя. Но очень скоро в расположении ополченцев заверещали и стали лопаться мины — немцы; били из-за дальнего леса. А когда минометный налет кончился, в атаку по большаку бросились перебежками автоматчики.
…Петр Горчаков лежал на кирпичах в проломе монастырской стены и смотрел вниз, на начавшийся бой. Во время недавней бомбежки Горчаков был контужен взрывной волной, упал, к счастью, на здоровую ногу, но оглох. Звуки боя — эти вспарывающие воздух, визжащие, трескучие, ухающие, гремящие звуки едва, как слабый шепот, как вздох, как бормотание, доходили к нему. Но с его наблюдательного пункта в проломе стены, с пятиметровой приблизительно высоты, ему было видно и то, чего, может быть, не знал еще командир части, занявшей здесь оборону.
Только что эта маленькая часть, закрепившаяся на городской окраине, отбросила немецких автоматчиков. И на широкой серой ленте большака, и на лиловатом от вереска выгоне, перед черными бомбовыми воронками, и на побуревшей траве, под белыми березками, валялись недвижные, серо-зеленые, будто скомканные, фигурки — эти никогда уже не поднимутся. Но другие, живые немцы — и Горчаков видел это — готовили более опасный удар. Слева от дороги, вдали, где открывалось за лесом светлое, осеннее поле, уставленное, как шапками, несвезенными снопами, появились танки; Горчаков насчитал семь темных, ползущих коробок, — должно быть, тяжелых Т-III; их удлиненные тела с тонкоствольными пушками были, несмотря на расстояние, отчетливо видны на фоне жнивья. Туда же подошла и рассыпалась между снопами стрелковая часть; возможно, немцы намеревались обойти наш несильный заслон… А сейчас они возобновили минометный обстрел: там и тут по всей окраине и в березняке носились дымные космы минных разрывов и искрил красноватый огонь.
Горчаков почувствовал, что ему не хватает воздуха, глотку будто сдавило, не помня себя, он закричал, как от боли, выматерился — и не услышал своего голоса… Что же такое происходило?! Из какой бездонной прорвы они все ползли — эти коробки с пушками?! Откуда все вновь и вновь выбегали эти серо-зеленые человечки с автоматами, поливавшие перед собой свинцом?! Горчаков самолично выпустил уже в них не одну тысячу пуль — с первых чисел июля он находился как бы в одном затянувшемся бою, — пока самому ему пуля не перебила ногу. И он удостоверился уже, что их танки тоже могут гореть, как скирды соломы; под Смоленском, на берегу Днепра, он в летний, бессолнечный от порохового тумана день сам зажег их самоходку — не связкой гранат даже, а бутылками с термитом… И все ж таки они шли вперед — эти серо-зеленые стреляющие человечки: свалишь одного — бегут двое! Казалось, они так и рождались с трясущимися автоматами, множились в отравленном взрывчаткой, шибающем вонью паленой резины воздухе. А там, где они проходили, пылали города, огонь пожирал нескошенную ниву и под поблескивающими траками умирали, вдавленные в землю, бойцы противотанковых расчетов, расстрелявшие свой боезапас.
Сейчас вот догорал невдалеке еще один русский город: громадная, окрашенная понизу багровыми отсветами туча колыхалась в его стороне. А лежавшие здесь, в монастыре, полтысячи раненых солдат — безногих, безруких, с распоротыми животами, с пробитыми черепами — были бессильны помочь даже самим себе… Горчакову все никак не удавалось глубоко вздохнуть, его глотка будто сузилась. И он бессознательно гримасничал от этой муки — физической муки гнева, не находившего выхода.
…Монашеские кельи и здание монастырской гостиницы, превращенные в госпитальные палаты, не пострадали от бомбежки: фугаски упали на крепостную стену и на собор, белокаменный фасад которого весь обрушился крупными глыбами, открыв свету этого дня многоликий, почерневший в долгой полутьме иконостас и золоченые царские врата — они распахнулись от воздушной волны… На засыпанном обломками монастырском дворе толпились теперь все, кто только мог передвигаться без посторонней помощи, и санитарки выносили во двор носилки с тяжелоранеными. Вчера еще госпиталь стал готовиться к эвакуации, с утра сегодня ожидался транспорт из тыла, и легкораненым и выздоравливающим было заблаговременно выдано обмундирование. Но транспорт так и не пришел; люди уже знали, что мост на реке сгорел и что переправа с восточного берега сюда и отсюда на восток невозможна, если только мост не будет восстановлен. Судьба всех решалась в недалеком бою на большаке, перед стенами монастыря, — и все здесь вслушивались в звуки этого боя, думая об одном и том же: отобьются там наши, устоят или уступят?
Среди полутысячи людей, спеленатых бинтами, уложенных в лубки, окованных гипсом, поставленных на костыли, были и оптимисты, и скептики, и храбрецы, томившиеся в бездействии, и трусы, робкие души, — и они по-разному переживали свою участь. Одни говорили, прислушиваясь к железной трескотне за стенами: «Это наши!.. Точно — наши. Дают огонька фрицам!»; другие, ничего не желая знать, требовали эвакуации. А весь пунцовый от жара двадцатилетний лейтенант, изнемогший от страшной боли в ступне, которой у него уже не было, молил медсестру: «Один укол!.. Вы же сами слышите!.. Не хочу, чтобы гады меня, как собаку… Один только укол. Женщина вы или изверг?.. У вас ведь тоже есть дети!» И сестра, однообразно повторявшая: «Успокойтесь, миленький! Не надо, миленький», тоже прислушивалась, и на ее желтом лице со скорбными морщинами было отсутствующее выражение.
В келье игумена, служившей ныне кабинетом начальника госпиталя, собрались его помощники и врачи и, как все, слушали — слушали, поглядывая на узкое оконце в толстой стене. Начальник время от времени брал телефонную трубку и, покричав в нее, опускал на рычажки: линии, связывавшие госпиталь с армейским штабом, с городом, с областью, безмолвствовали. И, так же поглядывая на оконце и ловя ухом ослабленно проникавшее сюда та-таканье пулеметов, начальник думал, как ему, коммунисту, надлежит поступить, если немцы все же ворвутся: застрелиться, чтобы не попасть в плен, или остаться с полутысячей раненых, доверенных ему, и разделить их участь? Начальник — многоопытный, за пятьдесят лет, полковник медицинской службы, с грубоватым лицом того типа, который называют волевым, сокрушался про себя, что не на все случаи жизни имеются твердые правила. Пожалел он и о том, что в этот час не было с ним комиссара, человека, правда, молодого и совсем неопытного, но с которым он мог бы, не роняя своего достоинства, посоветоваться.
…Перебегая от воронки к воронке, комиссар госпиталя возвращался с берега реки, где опять посвистывали пилы и бешено на разные голоса стучали топоры — одни врубались в свежую древесину, другие звенели обухом по шляпкам гвоздей. Там командовал забавный в общем-то паренек — маленький, франтоватый техник-интендант 2 ранга. Собственно, дело делал, то есть указывал, где и как рубить, класть, забивать, крепить, старик сержант из стройбата, оказавшийся по случайности с несколькими бойцами в обозе — они сопровождали свое батальонное имущество. А интендантский «паренек с ноготок» осуществлял, так сказать, высшее командование: он организовывал и воодушевлял, и это получалось у него с эдаким командирским шиком. Близкое хлопанье мин и пулеметные очереди были как бы выключены из круга его внимания. «Шевелись, шевелись!» — разносился по берегу его тенорок. «Не отвлекайтесь, товарищ боец, на дороге без нас справятся…», «Раз-два, взяли!», «Еще раз, взяли!», «Люблю сивку за обычай, кряхтит, а везет!»… Он напоминал молоденького петушка, что, взлетев на плетень и запрокинув головку с нарядным гребешком, отдает в упоении команды своему послушному племени. И петушку подчинялась вся бригада, собранная из шоферов, ездовых, писарей, поваров, — бойкий щеголь со своим шикарным бесстрашием и вправду поднимал настроение… Но, конечно, работы там было невпроворот, да и инструмента не хватало, и необходимых материалов; хорошо еще, что на машинах стройбата нашлись ящики гвоздей! И чтобы восстановить мост, бойцы заслона должны были держаться — ополченцы и пограничники должны были держаться, не уступая ни шагу!.. Пообещав Веретенникову подослать еще людей с инструментом, крикнув ему на прощание: «Выдюжим — вижу, что выдюжим!» — комиссар побежал к ополченцам, на городскую окраину.