Земля воды - Грэм Свифт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что всякий строитель нового мира, что всякий революционер хотел бы монополизировать: Реальность. Реальность, приведенную к прямой перспективе. Реальность безо всякой там чуши. Реальность, выкроенную под размер. Реальность минус несколько голов.
Ну что, вернемся к программе? Вернемся к 1790-м и к месье ни-шагу-в-сторону Робеспьеру?
Дети, будьте любопытными. Ничего нет хуже (я знаю, о чем говорю), чем если пропадает любопытство. Ничто так не давит, как попытки подавить любопытство. Из любопытства рождается любовь. Оно венчает нас с миром. Оно – составная часть извращенной, идиотской нашей любви к этой несносной планете, на которой мы все живем. Люди мрут, когда уходит любопытство. Людям надо искать, людям надо знать. О какой такой по-настоящему революционной революции может идти речь, покуда мы не узнаем, из чего сделаны?
28
И ОБ ИСТОРИИ ИСКУССТВЕННОЙ
И что же он сделал, столкнувшись лицом к лицу с этой сценой, которая началась с песни жаворонка и закончилась полным раздраем: Мэри бьет изнутри неподконтрольное хи-хи; угорь шпарит, извиваясь (подальше от чокнутых гуманоидов) сквозь траву?
Ваш учитель замечает, как то и должно объективному наблюдателю и добросовестному историку, взгляд, который Дик (посмотрев сперва на угря) переводит на Мэри. Долгий и внимательный взгляд, какого, казалось бы, нечего и ждать от полудурка с картофельной башкой. Прямой, недоуменный, вопросительный, от которого Мэри внезапно, как по команде, перестает хихикать и возвращает его, такой же пристальный, обратно Дику. Он замечает, как Дик глядит на Мэри и как Мэри смотрит на Дика; и еще он замечает, что Фредди Парр тоже ухватил оба эти взгляда, между Диком и Мэри.
И при том, что он глядит на все эти чужие взгляды, у него есть еще и свой собственный, коего он, не видя себя со стороны, описать не может, но взгляд-то, судя по всему, весьма отчаянный и жалкий, вот разве что, для видимости, с малой толикой вызова. Потому что ваш учитель истории (хотя ей он об этом и словом не обмолвился) влюблен, вне всякого сомнения, в Мэри Меткаф. Потому-то, кстати говоря, его мужское достоинство (за остальных он ручаться не может), когда он, Фредди Парр, Питер Бейн и Терри Коу боязливо приспустили плавки, так грустно поникло. Обычная реакция, неоднократно описанная ведущими сексологами…
Есть нечто особенное в этой сцене. Она по-настоящему перекипает настоящим. Она всклень полна Здесь и Сейчас, в ней всего этого добра через край – как бы поудобнее его назвать? Она рождает у вашего учителя истории странное ощущение в области желудка. И это ощущение, не без помощи Фреддиного виски и пары-тройки глотков мутной лоудской воды, вьется и бьется внутри, совсем как угорь, который ползет, который скользит поскорее к спасительной прохладе Лоуда. И для свойственного вашему учителю истории, но малотренированного покуда чувства исторической объективности, а также для его вчерась-как-из-яйца пубертатных дерзновений все это немного слишком.
Он находит спасение в книгах по истории.
Потому что он пока еще это умеет. Скакать из царства в царство так, как если бы одно с другим даже и не соприкасалось. Он еще не начал сводить их воедино. Учиться быть амфибией, двоякодышащей тварью. Он еще не начал задавать вопрос: где кончаются истории и начинается реальность? У него еще все впереди.
Поздним летом 1940 года, когда Гитлер открывает лавочку в Париже и строит планы вторжения через Ла Манш, когда на небесах над Южной Англией история расписывается белыми виньетками и наваливает целую кучу материала для будущих легенд, он роется в оставшихся от матери книгах – из коих многие принадлежали когда-то Доре и Луизе, сей книгочейской парочке, – и натыкается на два тома «Хереворда Бдительного» (он и сейчас еще хранит это довольно ценное в наши дни первоиздание), подаренное Луизой Доре в 1866 году. Пока обитатели Лондона и других больших городов вынуждены укрываться в твердокаменных конструкциях бомбоубежищ и на подземных станциях метро, он с головой уходит в прихотливые конструкты исторических баек мистера Кингсли, где, на фоне туманных фенлендских пейзажей (которые прекрасно рифмуются с туманным состоянием влюбленности), история переплетается с вымыслом, факт размывается сказкой…
Как болотные птицы кричали: «Хереворд вернулся»… как Хереворд, надевши заколдованный доспех, убил сэра Фредерика Варренна в Линне… как, переодетый горшечником, он следил за Вильгельмом Завоевателем… как он поджег Фены и поджарил норманнов… как он влюбился в леди Торфриду и женился на ней… как их брак оказался неудачным…
Но пока – все та же сцена на лоудском берегу, которая, как и многие до сей поры не явленные сцены, застрянет в памяти учителя истории, чтобы потом ему было что выкапывать. Мэри, в синих школьных трусиках, которые она совсем недолго делила на двоих со скользким угрем; живая рыба на женском лоне; Дик; Фредди Парр; их взгляды и его взгляд, переплетенные в невидимую «колыбель для кошки». Бутылка плюхнулась в мутный Лоуд; Дик на деревянном мостике; Фредди в воде…
Так кто тут говорил, что история не ходит кругами?
29
СЛЕДОВАТЕЛЬСКИЙ ЗУД
Итак, я взял бутылку, которую спрятал перед тем у себя в комнате, и поставил так, чтоб Дик ее заметил.
Потому что любопытство – сильная штука. Даже сильнее страха, сильнее осторожности. И хотя я мог бы зашвырнуть бутылку в реку и забыть про нее, исследовательского зуда таким простым способом не унять; и не мог же я до скончания века мучиться этим вопросом: а мне что теперь делать?
Я поставил бутылку у Дика в комнате, на столик возле койки. А потом – поскольку, хоть любопытство и сильнее страха, бояться оно не мешает – я пошел к себе в комнату, через лестничную площадку, закрыл дверь, запер ее, придвинул к ней стул, сел и стал ждать.
Шесть часов. Время вечерней сводки. Внизу отец, как всегда пунктуальный, настраивается на хриплое, сквозь треск, коммюнике. Но сегодня я вернулся в спальню раньше, чем всегда, и он, должно быть, видит в том добрый знак (значит, парень повыкинул дурь из головы и опять взялся за книжки) и старательно регулирует громкость, чтоб не мешать. И эта его предупредительность, желание в угоду моей учености приглушить войну только и позволяет мне услышать то, на что давно уже навострены уши: как приближается вдоль по шоссе из Гилдси осиный дрон Дикова драндулета.
А когда наконец-то Дик поднимается вверх по лестнице – и вслед ему куда как неуместный, заботливый некстати наказ отца: «И не вздумай мешать Тому – он занимается», – что он делает?
Долго-долго – ничего. Он открывает дверь, входит. Тяжелые шаги по дощатому полу. Затем закрывает дверь (резко? решительно?). Затем тишина. Только слышно, как на огороде входит в грунт отцовская лопата, где, дослушав сводку, он принялся за свежий ряд.
И что же делает ваш учитель истории? Он поплотнее прижимает ухо к замочной скважине изнутри своей комнаты; пытается заглушить бешеный стук сердца; интерпретировать молчание.
Предательское молчание? Двусмысленное? Виноватое?
Если Дику вообще известно чувство вины. Потому что а вдруг он входит в комнату, видит бутылку, и ничего, никакого воя сирен в голове? Он видит бутылку, которую бутылку он как-то раз забросил в реку, которой бутылкой он как-то раз… Но он не спрашивает КакПочемуКто? А вдруг у Дика на вину иммунитет? На страх, на сомнение, на угрызения совести? На всю мятежную команду человеческих чувств.
Но на любовь-то у него иммунитета нет…
И – молчание не длится вечно. Его нарушают – снова шаги, но уже не такие небрежные, и еще один звук: Дик поднимает дверную щеколду. И теперь уже стука сердца, несмотря на запертую дверь, на которую он налег всем телом, вашему учителю не унять; и сердце только что не выскакивает через рот наружу. Потому что он вполне отдает себе отчет, что силушки Дику не занимать и что та самая, ухватистая, убойная бутылка вполне в состоянии оделить и еще одного, чем одного уже оделила.
Но то, как поднимается у Дика на двери щеколда – так не поднимают щеколду, намереваясь вышибить чужую дверь, в припадке смертоубийственной ярости. Это дело рук осторожного, вороватого, если и не научившегося быть ловким великана. Отсюда звук – щелчок, тихий скрип – такой, чтобы его не услышали. А звук, которого никто не должен слышать, – это дело куда более предательское, чем просто тишина. Кроме того, за первым звуком следуют другие, такие же сторожкие, не рассчитанные на чужое ухо звуки, слышно, как тяжелый на ногу Дик идет на цыпочках, крадется через лестничную площадку, но не к главной лестнице, а к маленькой, узкой, винтовой, скрытой за собственной, за отдельной дверцей, и ведет она на чердак. И здесь уж тайной Диковой проходке как себя не выдать – потому что, будь вы даже легче легкого на ногу и даже затвори вы за собою дверцу, по этим старым и рассохшимся ступенькам не взойти на чердак, не исполнив по дороге по-секрету-всему-свету попурри из скрипов, скрежетов и стонов. Но Дик таки лезет наверх, и нет его, должно быть, не меньше минуты (почти полная тишина), прежде чем он, все так же осторожно и неловко, спускается назад, запустив в обратном порядке все тот же жалобный хор.