Том 7. Критика и публицистика - Александр Сергеевич Пушкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К несчастию должны мы признаться, что, радуясь перемене человека, мы сожалеем о поэте. Бедный Делорм обладал свойством чрезвычайно важным, не достающим почти всем французским поэтам новейшего поколения, свойством, без которого нет истинной поэзии, т. е. искренностию вдохновения. Ныне французский поэт систематически сказал себе: soyons réligieux, soyons politiques, a иной даже: soyons extravagants,[120] и холод предначертания, натяжка, принужденность отзываются во всяком его творении, где никогда не видим движения минутного, вольного чувства, словом: где нет истинного вдохновения. Сохрани нас боже быть поборниками безнравственности в поэзии (разумеем слово сие не в детском смысле, в коем употребляют его у нас некоторые журналисты)! Поэзия, которая по своему высшему, свободному свойству не должна иметь никакой цели, кроме самой себя, кольми паче не должна унижаться до того, чтоб силою слова потрясать вечные истины, на которых основаны счастие и величие человеческое, или превращать свой божественный нектар в любострастный, воспалительный состав. Но описывать слабости, заблуждения и страсти человеческие не есть безнравственность, так, как анатомия не есть убийство; и мы не видим безнравственности в элегиях несчастного Делорма, в признаниях, раздирающих сердце, в стесненном описании его страстей и безверия, в его жалобах на судьбу, на самого себя.
[перевод: Для желающего утопиться место очень удобно.
В любой день стоит только пойти сюда,
Спрятать одежду под этой березой
И, словно для купанья, погрузиться в воду:
Не как безумец, стремглав,
Но присесть, поглядеть вокруг; следить
За длинным отблеском луча света на листве и на воде;
Затем, когда почувствуешь, что дух исчерпал себя до конца,
И озябнешь, тогда, не затягивая праздника,
Нырнуть головой, чтобы ее больше не поднимать.
Вот моя заветная мечта, когда я задумываю умереть.
Я всегда одиноко плакал и страдал;
Ничье сердце не билось рядом с моим, когда я проходил жизненный путь.
Так же, как я жил, пусть я умру – тайно,
Без шума, без криков, без толпы собравшихся соседей.
Жаворонок, умирая, прячется во ржи,
Соловей, чувствуя, что голос его ослабевает,
И приближается холодный ветер, и падает его оперение,
Исчезает из жизни незаметно для всех, как лесное эхо:
Я так же хочу исчезнуть. Только через месяц или два,
Может быть, через год, однажды вечером,
Пастух в поисках за заблудившейся козой,
Или охотник, спустившись к ручью и заметив,
Что его собака бросилась туда и возвратилась с лаем,
Взглянет: луна, с ним вместе смотря,
Осветит тусклым сиянием это тело –
И внезапно он побежит до самого поселка без оглядки.
Несколько местных жителей придут ранним утром,
Вытянут за волосы неузнаваемый труп,
Эти обрывки тела и кости, забитые песком.
И, примешивая шутки к каким-нибудь глупым россказням,
Долго будут совещаться над моими почерневшими останками
И, наконец, повезут их на тачке на кладбище,
Поскорее заколотят их в какой-нибудь старый гроб,
Который священник трижды окропит святой водой,
И оставят меня без имени, без деревянного креста!
Мой друг, вот вы отец новорожденного;
Это еще один мальчик; небо даровало его вам
Прекрасного, свежего, радостно улыбающегося этой горькой жизни.
Он стоил едва лишь нескольких стонов своей матери.
Ночь; я вижу вас… При легком шуме сон
Обнял розового ребенка на белой спящей груди,
А вы, отец, бодрствуя у камина,
Углубившись в раздумья и склонив голову,
Вы часто оборачиваетесь, чтобы вновь увидеть, – о счастье! –
Младенца, мать, и брата, и сестру,
Как пастух, радующийся своим новым ягнятам,
Или как хозяин, ввечеру считающий снопы хлеба.
В этот торжественный час, в этой глубокой тишине,
Кто, кроме вас, знает бездну, в которой тает ваше сердце, друг?
Кто знает ваши слезы, ваши немые ласки,
Сокровища гения, изливающиеся в нежности,
Стон орла, более грустный, чем у голубки в гнезде,
Потоки, струящиеся с гранитной скалы,
И бесчисленные ручьи от снега.
Тающего под зноем норвежского лета на склонах ледника?
Живите, будьте счастливы и когда-нибудь воспойте
Нам эти сверхчеловеческие тайны невыразимой любви.
А я в это время также бодрствую,
Не у голубых занавесей розового детства,
Не у брачного ложа, орошенного благовониями,
Но у холодного одра, над телом усопшего.
Это – сосед, подагрический старик, умерший от камня в печени.
Его племянницы позвали меня, я здесь по их просьбе;
Один я присел к одру с девяти часов вечера,
В главах постели – черный деревянный крест
С костяным распятием положен меж двух свечей,
На стуле; рядом ветка самшита, дорогого для верующих,
Мокнет в тарелке, и я вижу под простыней
Мертвого, во всю длину, со сжатыми ногами и скрещенными руками.
О! если бы, по крайней мере, я долгое время знал
Этого мертвеца при жизни! Если бы мне хотелось
Поцеловать этот желтый лоб в последний раз!
Если бы, глядя всё время на эти жесткие прямые складки,
Я бы, наконец, увидел, как что-то шевелится,
Движется подобно ноге отдыхающего человека,
И что пламя голубеет! Если бы я услышал,
Как заскрипела кровать!.. или если бы я мог молиться!
Но нет: никакого священного ужаса, никакого нежного воспоминания.
Я смотрю и не вижу, слушаю и не слышу.
Каждый час бьет медленно, и когда, переутомленный
От этого удручающего спокойствия и этих глупых грез,
Я подхожу к окну немного подышать
(Так как на полночном небе только что родился серп месяца),
Вон, вдруг, над далекой крышей дома,
Не на востоке, вспыхивает небосклон,
И я слышу вместо песни
Лай собак, воющих на пожар.
Нет, моя муза – не блистающая одалиска
С черными блестящими волосами, с продолговатыми глазами гурии,
Пляшущая с обнаженной грудью при резких звуках своего голоса,
Это не юная и розовая Пери,
Сверкающие