Камов и Каминка - Саша Окунь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не найдя подходящего слова, художник Каминка оскорбленно замолчал и отвернулся к стене.
Несколько мгновений было тихо.
– Великое знание похоже на незнание, великое умение – на неумение. – Голос художника Камова был ясен и ровен, словно он, хорошо подготовившись, читал лекцию, что и было со злорадством подмечено художником Каминкой. – От обычного и даже необходимого юношеского упоения виртуозностью, техническим щегольством большой мастер выходит на уровень, где техника, превращаясь в то, чем она и должна быть – средством, а не целью, – становится незаметна. Ты ведь знаешь, что я коллекционировал разные исполнения? Может, вспомнишь Лунную сонату в исполнении Гульда? В последней части какая скорость, какая мощь! Будто на тебя несется гоночный автомобиль. Этой фантасмагорической техникой нельзя не восхищаться. Ты восторженно понимаешь, что никто и никогда не сможет превзойти это исполнение, не сможет сравняться с этим гигантом. У Рубинштейна ты не ощущаешь скоро сти, не потрясаешься мощью, просто остаешься наедине с собой, с чем-то сокровенным, интимным, неповторимым. А то, что Рубинштейн исполняет эту часть на две секунды быстрее Гульда, не имеет ровным счетом никакого значения. Технически безупречные позднеэллинистические работы или блестящая техника Мейсонье могут вызвать восторг, удивление, восхищение, но сердце остается равнодушным, в то время как неуклюже вырезанная пара на какой-нибудь погребальной этрусской шкатулке или безыскусная средневековая Мадонна трогают до слез. – Слова падали монотонно, словно капли из текущего крана. – От виртуозной роскоши тончайше прописанных молодым Рембрандтом кружев и драгоценностей он придет к словно сделанной грубым веником, но живой, дышащей поверхности последних работ, от попугаично яркого, чуть ли не китчевого, хорошо выделанного колоризма юных лет старый Тициан сожмется до все той же метелкой собранного монохрома, и старый Матисс из дрожащих линий создаст молитвенное поле, пропитанное Божественным светом. В этих работах этика и эстетика сплавятся, сольются в единый материал, в молитву… Так отчего они, «теряя» технику, блеск и, между прочим, фигуративность – в пошлом ее понимании, – отчего они не оборачивались и не пытались вернуться? И почему Малевич, храбрейший из всех храбрецов, своим квадратом вколотивший последний гвоздь в гроб того, что было искусством, отчего он перед смертью стал делать (довольно дерьмовые, но не в этом дело) квазиренессансные портреты? Что это, теа culpa[2]? Просьба о прощении, раскаяние?
Он замолчал. Молчал и Каминка.
Прошло несколько долгих минут. И снова тишину нарушил глубокий негромкий голос Камова.
– Ты помнишь концерт, на котором мы были с Колей Благодатовым?..
* * *На этом месте мы прервем монолог художника Камова, поскольку читатель, скорее всего, с господином Благодатовым не знаком, и поэтому на всякий случай сообщим ему, что Николай Благодатов был одним из самых удивительных, может быть, только в России и встречающихся людей. На жизнь он зарабатывал инженерным трудом, но всем сердцем, душой, всем своим существом жил исключительно искусством, к которому питал неодолимую страсть. Коля (читатель простит нам душок фамильярности, свозящий в употреблении сокращенного имени: с этим человеком мы знакомы не один десяток лет) коллекционировал живопись, что в те давнишние, шестидесятые и семидесятые, годы было делом совершенно не ординарным. Художники из чувства уважения к нему, а может быть, потому, что видели в нем некоего своего рода юродивого, продавали ему работы за символическую цену – скажем, рублей за десять. Коля аккуратно выплачивал эту сумму в рассрочку полгода. Помимо коллекционирования, а на деле покровительства искусствам, Благодатов был изрядным меломаном. Однажды Коля пригласил художников Камова и Каминку на концерт заезжего московского пианиста Алексея Любимова. Историю об этом концерте мы сейчас и поведаем читателю, ибо без знания оной дальнейшие слова художника Камова будут ему, скорее всего, непонятны.
Итак, три товарища отправились на концерт, в программе которого около каждого произведения было отмечено: первое исполнение в СССР. Одно за другим бешеными аплодисментами встречала аудитория дотоле неслыханные в России шедевры современной музыки Штокгаузена, Булеза, Кейджа… Но вот, когда закончилось первое отделение, неожиданно для всех Любимов уселся за фортепиано. Чем вызвал немалое удивление – все же бисы принято играть после второго отделения. Но еще большее удивление вызвал не сам факт биса после первого отделения, а выбор оного: противу всяких ожиданий Алексей Любимов сыграл самое затасканное произведение, конкурировать с ним могли бы разве что полонез Огинского и «Танец маленьких лебедей». Из-под пальцев пианиста поплыла в зал бесхитростная, трогательная мелодия, на первом году обучения, спотыкаясь и фальшивя, ее вымучивает каждый несчастный ребенок, которого заботливые родители усаживают за пыточный инструмент под названием фортепиано: «К Элизе» Бетховена.
Второе отделение являлось продолжением первого: все те же Кейдж, Булез, Штокгаузен… Вряд ли бывший дом Вильегорского слыхивал шквал аплодисментов, подобный тому, что по окончании клавирабенда произвела в тот вечер гордая своим приобщением к шедеврам мирового авангарда элита просвещенной питерской публики. А когда овация достигла апогея, Любимов снова сел за рояль. Напряженная тишина сковала зал. Пианист задумчиво поднял руки, на томительную секунду задержал их над клавишами, медленно опустил, и снова в зал полились простодушные звуки «К Элизе» Бетховена… Вот, собственно, и вся история. А теперь, поскольку читатель обрел необходимый для понимания речи художника Камова фон, мы продолжим ее излагать.
* * *– Чем был этот бис? Предупреждением? Призывом? В детстве я читал одну корейскую сказку. Возможно, и тебе приходилось ее читать. Не так уж много книг тогда выпускалось. Может, вспомнишь, это был сборник китайских и корейских сказок в красной, темно-красной обложке. Речь там шла об одном крестьянине, который по каким-то своим делам отправился в город. По дороге он увидел огромную змею, приготовившуюся сожрать беспомощных птенцов. Голубка, ничего не могущая сделать, беспомощно кружила над гнездом. Пожалел крестьянин птенцов, выхватил нож и убил змею. Дела задержали его в городе, и на обратном пути, чтобы не блуждать в темноте, он решил заночевать около придорожной церкви. Подложил под голову котомку и уснул, а проснулся на рассвете в объятиях огромной змеи.
«Не убивай меня, что я сделал тебе?», – взмолился крестьянин. «Ты убил моего мужа», – прошипела змея. Плача, стал умолять крестьянин змею отпустить его. «Хорошо, – глумливо ответила змея. – Если до первого луча солнца церковный колокол зазвонит, я тебя отпущу». Горизонт уже начал светлеть. Редеющая тьма сменилась глубокой синевой, затем восток стал алеть, до появления солнца оставались считаные минуты, и вдруг один за другим раздались сперва слабые, а потом все более громкие звуки колокола. С жутким шипением змея распустила сковывавшие несчастного кольца и исчезла. А когда солнце взошло и залило землю светом, крестьянин увидел под колокольней мертвую голубку с разбитой в кровь грудью… С тех пор я знаю: без крови колокол не звонит. Искусство замешано на крови, правда, не так, как у этого дешевого французского красавчика… Ты в Берлине бывал?
Художник Каминка кивнул головой, и хотя художник Камов по причине того, что уже совсем стемнело, кивка видеть не мог, движение каким-то образом было им почувствовано и он продолжил:
– Значит, был в Еврейском музее. Он на первый взгляд предлагает метафорическое решение. Обман, как и все у них. Метафора, хочешь, скажи «образ» – разница-то какая, – это пространство, которое человек обживает, обнаруживая и сознавая, нарабатывая в меру своего таланта, опыта, душевных свойств все новые и новые связи. Ну, как у Ломоносова: сопряжение далековатых понятий. Тебе же под видом метафоры предлагают подлость: комфортабельную прогулку в газовую камеру с гарантированным хеппи-эндом магазина сувениров на выходе. Удивительно только, как там они в качестве сувениров не торгуют, ну, если не аутентичными, так копиями стриженых волос, детских туфелек и стирального мыла из человеческого жира. Мои объекты никому ничего не навязывают. Они становятся частью природы, меняются вместе с ней. Я не нагружаю их текстом, интерпретациями. Если Малевич оторвался от изобразительности, я возвращаю объект в изобразительность. Вспомни слова этого мерзавца: «Мы отменяем все запреты, мы отменяем все табу». А знаешь, что за этим стоит? Война с культурой до полного ее уничтожения. Ибо любая культура начинается с табу. Воюя с культурой, они на самом деле воюют с жизнью. И не случайно они спекулируют понятиями равенства, демократии. Полное равенство это хаос, то есть смерть, а жизнь – это иерархия, организованное неравенство. Существуют животные, которые, когда популяция разрастается чрезмерно, совершают самоубийство, дабы она сократилась до нужных размеров. Вполне возможно, нечто похожее происходит сейчас с человечеством, и постмодернизм вкупе с политкорректностью являются не чем иным, как орудием коллективного самоубийства. Их схоластические упражнения, даже если результат на первый взгляд идентичен моему, к жизни отношения не имеют. То, что труповозка обеспечена хорошим холодильником, вовсе не значит, что внутри находятся живые люди.