Закатные гарики. Вечерний звон (сборник) - Игорь Губерман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Врач сообщил начальству лагеря, и Кайгородцева перевели в другой. Не учинив суда и срока не добавив, очень уж диковинное вышло б дело.
А еще в одной тетради я наткнулся на незаурядность выдумки этого матерого жителя глухой неволи. В лагере под Ухтой он обитал уже в колонии особого режима. Днем возили их работать в каменный карьер, а на ночь запирали в камеры. В тюрьме их было несколько сотен человек, а в его камере – шестнадцать. Восемь из них спали на нижних нарах, восемь – на верхних (это будет важно для дальнейшего). Стол, две скамейки и параша были намертво вмурованы в цементный пол, от рабов особого режима ожидалось всякое. Один из надзирателей, дежуривших по коридору, был арестантами бессильно ненавидим. Он писал начальству рапорты о малейшем нарушении порядка, и наказание всегда было одно: чудовищно холодный каменный мешок карцера. С водой раз в день и крохотным куском урезанной нормы хлеба. Как этого дядю Гришу извести, придумал Кайгородцев. А исполнил – сидевший в камере художник по кличке Москвич, на воле делавший ворам любые документы. Он еще и деньги виртуозно рисовал, сидел уже не первый раз. У него были заначенные краски (память о недолгой работе над плакатами об исправлении) – отсюда и явился замысел.
Москвич нарисовал на простыне большой пролом в кирпичной стенке. Это было сделано весьма искусно: по краям пролома остро проступала битая штукатурка вперемежку с битым кирпичом, а в самой дыре виднелась звездная ночь. Если смотреть сквозь надзирательскую скважину в двери при тусклом свете лампочки под потолком – ну чистая дыра в стене. На стену эту простыню и приспособили. А зэки с верхних нар ушли под нижние. Вся камера не спала от охотничьего дикого азарта. А как только за дверью дядя Гриша закричал отчаянно: «Побег!», и сапоги его загрохотали по коридору, и охранная сигнализация завыла, простыню со стенки сняли, на куски немедленно порвали и утопили в параше. И те восемь зэков, что под нарами лежали, на свои места вернулись. В камеру не только вся охрана ворвалась, но и начальника тюрьмы успели потревожить по такому случаю. Немая сцена получилась. Зэки сонно и испуганно моргали на охранников, те оглядывали камеру недоуменно, надзиратель только нервно и мучительно зевал. Начальник тюрьмы смотрел на него и молча крутил пальцем у виска. А сумасшествия у старых надзирателей случались. На следующий день дядю Гришу перевели на хозяйственный двор тюрьмы, он чем-то там подсобным занимался, а завидев арестантов из той камеры, кричал им что-то злобное и неразборчивое. Здоровье его явно подкосилось.
На волю Кайгородцев вышел в семьдесят седьмом году в Алма-Ате. До матери, живущей под Иркутском, предстояло добираться на самолете, это зэку полагалось. После тридцати семи лет отсидки многое он видел впервые. Так, его довольно сильно испугал троллейбус – он не понимал, зачем автобусу эти рога и провода. Впервые в жизни он увидел телевизор, ехал на трамвае и летел на самолете. Был уже этому Маугли пятьдесят один год. Ничего вкусней того, что ему дали в самолете, он не ел за всю свою жизнь и ту еду запомнил навсегда. Мать его, конечно, не узнала. Три других ее сына погибли на фронте, этого – давно уже она считала мертвым. Он был вынужден перечислять ей родственников, которых знал, и рассказывать, что помнилось ему из детства, лишь тогда она размякла и заплакала. И не могла со стула встать, и сын отпаивал ее водой. В милиции к нему прекрасно отнеслись, устроили работать сторожем на угольный склад и навещали не ради проверки, а чтобы послушать про его былое.
Но на воле прожил Кайгородцев года всего три-четыре. Рак желудка одолел его не сразу, и в больнице он лежал довольно долго. Там и начал он писать воспоминания. Тетради перед смертью он отдал врачу. Ему хотелось, чтоб какая-нибудь память сохранилась. И поэтому не написать о нем я попросту не мог. Но должен объясниться, почему я сел писать с такой взъерошенной душой и без симпатии к этой несчастной личности.
Свои воспоминания Георгий Кайгородцев часто и старательно перемежает жаркой похвалой в адрес советской власти вообще и ее охранных органов – в частности. Он, например, пишет: «В советских исправительных учреждениях можно жить и быть советским человеком». Или – повидавши три десятка тюрем – о своих надзирателях: «Но этих мужественных сотрудников посылает партия, значит – ни шагу назад, коммунисты!» Выписывать хулу в адрес Солженицына и Буковского, которые клевещут про кошмары лагерей, я не стал. Уже теперь смотрел он телевизор, все расхожие слова были оттуда. А то, что написалось лично, – вот оно: «Я – русский и советский человек, и понятие у меня таково, что родина меня накажет, родина меня и пожалеет, родина – это мать». Ну что ж, понятие такое свойственно действительно и ворам, и убийцам. А еще мне вспомнились прочитанные где-то слова белогвардейца-офицера, сказанные им кому-то в лагере. А этот кто-то был большевиком в недавнем прошлом, и таким же оставался в заключении, и что-то пылкое произносил о праведности и величии российского советского устройства. «Вы напоминаете мне карася, – брезгливо сказал ему офицер, – вас жарят на сковороде, а вы кричите, как прекрасен запах».
Эй, не расходись, одернет меня всякий проницательный читатель. Эти три тетради сочинял хитрющий искушенный зэк, ему хотелось или напечатать это, или чтоб о нем хотя б немного написали. И хвала с хулой – это гнилой подход, как говорят на зоне, это чтобы выглядеть своим и подольститься, стоит ли его за это обвинять?
А у меня на обвинение ни права нету, ни желания, отвечу я. И нет сомнения – он просто темный человек. Но только если он за всю свою чудовищную жизнь не понял ничего (или прикинулся, что он не понял), то мне его душа раба не слишком симпатична. Таких за много лет я видел в изобилии на воле. Да и сейчас – по телевизору – под красными знаменами и транспарантами. Хлебнули они, судя по их лицам, ту же чашу. Я только это и хотел сказать.
Мир и покой Вашей душе, Георгий Иванович. Ваше предсмертное желание исполнено.
Имя, лицо, загадка
Забавнее всего, что я о слове «пошлость» принялся усердно размышлять в связи со своей собственной персоной. За мельтешней последних лет я как-то позабыл, что здесь, в Израиле, нельзя о чем-нибудь мечтать (мечтательно хотеть), не чувствуя готовности к тому, что сбудется твое желание. А мне, по малодушию и зависти, гордыне и тщеславной слабости – хотелось иногда, чтобы меня заметили (и написали обо мне) какие-нибудь профессиональные филологи. Знатоки, гурманы, смакователи. Во многих интервью, где задаются, как известно, одни и те же вопросы, предваряли журналисты наш обоюдонизкопробный диалог какими-то комплиментарными словами. Но постыдная приятность этого пустопорожнего хваления никак не утоляла мое низменное тайное желание прочесть когда-нибудь такое нечто, чтобы выскочить в сортир и с уважением посмотреться в зеркало. И кто-то сверху ощутил мою печаль. Заветное желание сбылось, и получил я ощутительно болезненный щелчок по носу.
Случилось это в городе Донецке, месте явно злоумышленном и неслучайном. (Ох, недаром там стоит изваянная в полный рост фигура достославного певца Кобзона – он, как понимаю я теперь, тайком мечтал об этом сраме.) Устроители концерта мне сказали вскользь и между прочим, что задумали они собрать филологов из местного университета, чтобы о стишках моих неторопливо побеседовать. А треп наш им понадобится для журнала, с неких пор затеянного в этом городе и помещающего болтовню заезжих фраеров, поскольку это горожанам интересно. Почему-то в голове моей не щелкнул тот предохранитель, что срабатывает безупречно, если изредка меня зовут попариться в вечерней баньке с интересными и нужными людьми. Я, по всей видимости, созрел для наказания, и вся моя защита отключилась. К тому же был я в состоянии расслабленном: кипела небольшая пьянка, к нам подсел какой-то уже крепко выпивший старик, меня узнавший, и, моего отчества не расслышав, называл меня Минорычем, что мне казалось очень лестным.
И на следующий день означенная встреча состоялась. Полтора часа, пока я одиноко сидел в специально выставленном кресле, протекли довольно вяло и занудливо. Занудливо и вяло выступили несколько женщин разной степени молодости, я закис и квело отшучивался, общего разговора не получалось. Чуть разрядил нависнувшую скуку средних лет мужчина (наверняка – преподаватель и доцент), который принялся меня ругать за отсутствие любви к России, но оговорился простодушно, что стихов моих он не читал, ну разве что совсем чуть-чуть, ему попавшихся случайно. Однако уличавшую меня цитату помнил точно – целую строку. Но вскоре все мы радостно и нескрываемо вздохнули, а бутыль из холодильника сияла белоснежным инеем.
Прошло месяца три, о том докучливом сидении успел я позабыть и присланный мне номер журнала «Дикое поле» раскрыл скорей по вежливости, чем из любопытства. Сбылось, я прочитал, что думают обо мне профессиональные филологи. А прочитал я, что в стишках моих (о Боже, как я их любил все время этого прочтения!) нисколько нет ни глубины, ни высоты, поэтому они настолько плоские. Ни о каких литературных достоинствах, прочитал я медленно и сладострастно, речь и вовсе не идет. А то, что по случайности в моих стишках удачно, – то заимствовано у различных классиков, поэтому что хорошо – то не мое, а что мое – то неудачно и убого. А популярность сочинительства такого объясняется не только пагубным падением вкуса у большой читательской аудитории, но тем еще, что мной написанное тесно соотносится с памятным пока ушедшим временем. А внутренняя пустота автора обманчиво укрыта тем, что он – застольный говорун, шутник-надомник, и поэтому с ним следовало разговаривать (если, конечно, следовало вообще), выставив ему сперва стакан водки, тут бы он, возможно, что-нибудь забавное сказал.