Молчание в октябре - Йенс Грёндаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Волосы у нее были необычайно длинные, почти такой же длины и цвета, как у Боттичеллиевой Венеры, и ее роскошная золотисто-каштановая грива странно контрастировала с потертой кожаной курткой и узким, чуть суровым, острым лицом, бледным почти до прозрачности, как мне показалось, и притом без всякой косметики. Сутуловатый паренек поднес ей зажигалку, и она, нагнувшись и прикуривая свою сигарету, окинула меня безразличным взглядом своих серых глаз. Сутуловатый поднял руку в прощальном приветствии и стал удаляться, пересекая улицу, а долговязая боттичеллиевская девица снова посмотрела на меня, чуть склонив голову, и с вопросительным взглядом устремилась ко мне. Меня удивило, что я сразу не узнал ее мрачноватого голоса.
Если бы ливанский кардиохирург остался в доме у своей подруги на Лонг-Айленде, если бы он никогда не затевал своего коктейля, или если бы я согласился на его предложение, или вместо этого отправился в кино, если бы я не увидел незнакомой датской блондинки в садике со скульптурами позади Музея современного искусства и по какой-то нелепой ассоциации не связал ее с той незнакомкой, что скрывалась за телефонным номером, который инспектор музеев записал для меня с дьявольской усмешкой на лице, или если бы он не дал мне этого номера телефона, короче, если бы события развивались несколько иначе, я бы никогда не встретился с Элизабет. Наверняка так было бы лучше, или, может быть, все-таки хуже, только на иной лад. Впрочем, бесполезно рассуждать о капризах случайностей, о непредсказуемых альтернативах, которые увядают одна за другой по мере того, как события следуют друг за другом, подталкивают друг друга или исключают друг друга до той поры, покуда уже ничего нельзя бывает изменить. И все же я не могу отделаться от мысли о том, как легко, без всяких трений, все могло пойти по другому пути, думая о том значении, которое я позднее стал придавать этой встрече в Сохо семь лет назад. События сами по себе ничего не означают, они так же невесомы, как все то, что никогда не происходит и никогда ничем не становится. Истории случаются не в Нью-Йорке, не в Копенгагене или в Лиссабоне, речь идет не об Элизабет, Астрид или Инес. Все разыгрывается в моей шалой голове, пока я мысленно езжу из города в город, туда и обратно в своих воспоминаниях, и образы, которые проходят сквозь них, — лишь тени тех женщин, о которых я рассказываю, изменчивые, неотчетливые, ускользающие, блуждающие по извилинам моего мозга. Города и женщины — это всего лишь имена, звучащие в мозговых полушариях, всего лишь отзвуки моего собственного одинокого голоса, который я слышу, когда пытаюсь истолковать запутанную игру теней на стене где-то в моей голове. Быть может, я никогда не знал этих женщин, быть может, они, как и города, не что иное, как горсточка мгновений, которые я помню, разрозненные и мимолетные точки зрения, где лица и улицы движутся мне навстречу. Так много всего, что я забыл, и так много того, чего я не знал и никогда не видел. Моя история — это мое истолкование событий, она не что иное, как мое неясное, беспомощно запутанное воспоминание о тех значениях, которые я придавал отдельным местам, определенным лицам, и о том, как лица и места в ходе времени меняли свое значение.
За те годы, что прошли после того вечера, я спрашивал себя, была ли Элизабет вообще так уж красива. Не так, как Инес или Астрид, не в том очевидном, я бы сказал, общем смысле, в каком их считали красивыми женщинами. Развевающиеся, непокорные боттичеллиевские волосы Элизабет были красивы, но сама она отнюдь не была красавицей, и когда мы наконец уселись за наш столик и стали изучать меню с несколько официальными, осторожными улыбками, я почувствовал почти что облегчение оттого, что она своим появлением окончательно освободила меня от сексуальной, одетой в черное грезы наяву из садика со скульптурами, которая с раздражающей настойчивостью занимала мои мысли все минувшие сутки. В ее манере разговаривать или смотреть на меня не было ничего, что указывало бы на то, что она воспринимает меня как человека в ином смысле, кроме сугубо социального. Она не говорила так медленно, как по телефону, напротив, теперь она казалась оживленной, но прибегала к тем же внезапным паузам, точно подыскивала слова или задумывалась о чем-то другом. С ней было легко разговаривать, и до того, как нам подали первое блюдо, я уже успел рассказать ей, что женат и что у меня есть дети, точно торопясь превратить то, что грозило стать навязчивой идеей, во вполне невинно проведенный вечер. Я рассказал даже о той занятой чтением женщине в садике со скульптурами и о том, как я предполагал, что это может быть она. Мой рассказ позабавил ее, и, отсмеявшись, она спросила, почему я не попытался выяснить эту загадку на месте. Я ответил, что для этого слишком застенчив, а она весело посмотрела на меня и сказала, что я не выгляжу слишком застенчивым. Но и теперь в ее словах не было и намека на кокетство. В ней было скорее что-то мальчишеское, она была одета в поношенную трикотажную кофточку с названием бейсбольной команды на груди, сейчас уже не помню какой. В какие-то моменты Элизабет напоминала тощего паренька своим узким бледным лицом, правда, паренька с волосами почти до бедер. Она была, судя по всему, неуклюжа и много раз чуть не опрокинула на стол мой бокал или свой собственный. Глядя на нее, я чувствовал себя чересчур взрослым в своем твидовом пиджаке и наглаженной рубашке, хотя ей, вероятно, было около тридцати, и стало быть, разница в нашем возрасте была не более чем шесть или семь лет. Оказалось, что нам нравятся одни и те же художники, и мы разделяли ту же антипатию к большей части современного искусства. Особенно ей нравился Марк Ротко и Моррис Луис, именно поэтому она после академии уехала из Копенгагена, чтобы поселиться здесь. Это была одна из причин, добавила она, встряхнула волосами, и взгляд ее на мгновение стал отсутствующим. Стремилась быть поближе к тем картинам, которые ей хотелось бы выкрасть, добавила она с улыбкой. Я вспомнил выражение лица инспектора музеев, когда он записывал на листке ее имя и телефон, улыбаясь своей лисьей улыбкой. Я никак не мог представить себе, что такого он нашел в ней, точно так же, как не мог понять, что она увидела в нем. Я спросил, откуда она его знает. Она ответила, что он возглавлял групповую выставку молодых художников, на которой была также одна из ее картин. Она произнесла это небрежно, без малейшего намека на то, что в этом было нечто такое, чего я не должен был знать. Позднее, незадолго до моего возвращения в Копенгаген, я прямо спросил ее, было ли что-то между ними. Нет, ответила она и погладила кончик моего носа указательным пальцем. Это был шутливый, дерзкий жест, словно она какое-то мгновение забавлялась тем, что я остался с носом. Но что он очень добивался этого, тут уж отрицать не станешь, добавила она.
В тот вечер у меня не было ни малейшего подозрения или предчувствия, что когда-нибудь мне представится повод задать ей такой вопрос. Сколь смешным казался я самому себе, стоя в холле квартиры кардиохирурга и колеблясь, прежде чем набрать ее номер телефона, столь же спокойным я был, сидя здесь и беседуя с ней, пока от таиландских блюд наши лица покрывались потом. Она на удивление ловко управлялась с палочками для еды, если учесть ее мальчишескую разбросанность. Беседуя с ней, я все время ожидал, что возникнет нечто, о чем мы будем судить по-разному, какая-то область, где наши мысли были бы несхожи. В какой-то момент я подумал, что она просто-напросто поддакивает мне во всем, но серьезность в ее мрачноватом приглушенном голосе заставила меня отбросить эту мысль, ее ищущий взгляд, который рассеянно фиксировал говорящие и смеющиеся лица в ресторане, пока она медлила, подыскивая нужное выражение. Лишь после того как я расплатился и мы пошли среди старых фасадов квартала, выяснилось, что она читала многие из моих статей и очерков. Именно поэтому она согласилась встретиться со мной. Уж не думаю ли я, что она готова принять приглашение на ужин от всякого только ради того, чтобы иметь возможность поболтать по-датски? Особенно заинтересовал ее мой текст о Джакометти, мои рассуждения об отступлении, балансировании на грани присутствия и исчезновения. Единственное, в чем она была со мной не согласна, так это с моим восторженным отношением к Эдварду Хопперу. Как могу я так ошибаться? Ведь он совершенно не умеет рисовать людей. Груди у его женщин такие громадные, что вообще непонятно, как они могут устоять на ногах. В крайнем случае она может согласиться с тем, что сочетания красок у него оригинальны, например когда он совмещает зелень травы с зеленью мяты или красную землянику помещает рядом с лиловым баклажаном.
Кроме того, его скучные пожарные лестницы и пожарные краны косо освещены солнцем почти в каждой второй девичьей комнате, вероятно, для того, чтобы отличить запад от Большого Бельта. Я наслаждался ее развязным высокомерием и протестовал лишь ради того, чтобы поощрить ее упрямство. Мы сидели на тротуаре перед кафе на Западном Бродвее. Позади нас высился Всемирный торговый центр со всеми своими пустыми, полностью освещенными конторами, которые светились в темноте над старыми пакгаузами. Я попытался заставить ее рассказать о собственных картинах, но она всякий раз отнекивалась, и эта скромность казалась искренней. Я спросил, могу ли я их посмотреть; она немного поколебалась, и ответила, что не знает, ей боязно. Что она имеет в виду? Элизабет улыбнулась и отвела взгляд: она боится, что мне они покажутся такими же плохими, как и ей самой. Тем не менее она нашла шариковую ручку и записала номер телефона кардиохирурга на тыльной стороне своей левой руки. Я отвез ее домой на такси. А что, если она передумает, а я все еще буду хотеть взглянуть на них? Когда мы попрощались и такси везло меня по направлению к Бруклинскому мосту, я подумал, что вечер прошел в точности так, как я и предполагал. Если я когда-либо мог вообразить себе иное, то только потому, что слегка одичал от постоянного сидения в одиночестве перед окном, выходящим на Орэндж-стрит, и прыгающие по деревьям белки были моим единственным обществом. Я не хотел загадывать, но в глубине души все же надеялся, что она не смоет с руки тщательно выведенные там цифры.