…Но еще ночь - Карен Свасьян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Французский в немецком — одно дно. Другое дно двудонного Ницше — кровь . Как же переводить того, кто, по собственным словам, из всего написанного ценит только то, что написано кровью, и сам — пишет кровью? Скрипач-лауреат, посетовавший однажды на бетховенский скрипичный концерт: так, мол, не пишут для скрипки, вряд ли разделил бы реакцию раздраженного мастера: «Полагает он, что я о его несчастной скрипчонке забочусь, когда дух говорит во мне»[192]. Разумеется, и филолог склонен отнестись к написанному кровью, как к гиперболе; но в таком случае отчего бы ему не попробовать свои силы на авторах, в чьей душе, по Ницше, течет молоко, а дух скис. Первое, и абсолютное, условие: у переводчика Ницше должна быть та же группа крови… Он может прекрасно владеть языком (белым), но быть невосприимчивым к темным языковым лучам. Перевод — это такая адаптация, или ассимиляция, чужеязычных слов в настороженном пространстве родного языка, при которой горизонт внеязыкового (межсловного, молчащего, невыразимого) реактивируется с приблизительно той же силой, что и в оригинале. Часто говорят: хороший перевод — это когда автор говорит на чужом языке, как на родном. Но Ницше, говорящий на русском, как на родном, — безвкусица и вздор. Он и в своем немецком неродной, до того, что с вызывающей веселостью говорит на нем по-французски; так с чего бы ему вдруг обрусеть и перейти в распоряжение чужого и чуждого ему демона! Еще раз: перевод Ницше — не перевод из какого-то немецкого, которым владеет переводчик, в какой-то русский, которым он тоже владеет. Это эрратический валун, который, после того как он волею и умением переводчика был перенесен из немецкого ледникового пространства в абсолютно гетерогенное ему русское, не приспосабливается сам к последнему, а приспосабливает его к себе. От русского языкового чутья здесь нужно держаться подальше — настолько, чтобы не испортить оригинал несвойственными ему придыханиями, но и не настолько же, чтобы незаметно перейти на «болгарский» ; надо просто помнить, что речь идет о таком переводе с «немецкого» на «русский» , в котором немецкий должен быть сохранен, как первая, и да: первая среди равных, неповторимая гортань. « Мы освободились от страха перед разумом, этим призраком XVIII века: мы снова смеем быть лиричными, абсурдными и мальчишески-озорными… одним словом: мы музыканты » (осень 1887)[193]. Так он шел на дело: легкомысленный саксонец-гасконец, полагавший осилить ложь тысячелетий — полетом Валькирий в африкански-веселой тональности Кармен. Переводчик должен знать, что никакая точность и адекватность, никакие споры о терминах и идиомах не помогут, если переводиться будет текст, а не (под предлогом текста) — лирика, абсурд и озорство! Ницше сам назвал однажды какую-то книгу — по сути, все свои будущие книги: « музыкой, случайно записанной не нотами, а словами »[194], задав невольно головоломку будущим переводчикам: тоже случайно записывать не нотами, а другими словами, то есть не просто переводить слова из чужого языка в родной, споря о терминах и содержаниях, а находить в родном языке слова, через которые музыке было бы так же легко влетать в погибель, как через чужие.
Россия и будущее
1.
Что в русской истории с Петра бросается в глаза, так это темпы её свершения. Еще Жозеф де Местр[195]удивлялся им в свое время: «Отчего эта фатальная спешка? Можно подумать, перед нами подросток, которому стыдно, что он не старик. Все прочие нации Европы два или три века лепетали, прежде чем стали говорить: откуда у русских претензия на то, что они заговорят сразу?» Они и заговорили, и — что удивительно — не просто сразу, но сразу о последнем . Удивительнее всего, впрочем, то, что, заговорив так, они даже не заметили своего отсутствия, того, что их нет, не вообще нет, а пока нет — в том же точно смысле, в каком нет будущего, загаданного, еще не свершившегося… Не то, чтобы русская история началась с Петра; просто та, допетровская, знала о себе, как истории, не больше, чем Журден о том, что говорит прозой ( «листом белой бумаги» , назвал её Чаадаев[196]). С Петра, конечно, начинается не история России, а шумно обставленное пробуждение её в историю, по сути, всё тот же продолжающийся сон с переворачиванием с одного, татаро-монгольского, бока на другой, европейский, бок, после чего естественно меняется и топика сновидений, в которых роль воспитателя и опекуна переходит от священника к брадобрею. Наверное, можно было бы говорить о своего рода насильственном «крещении» в цивилизацию, когда прохожих отлавливали на улицах, ставили на колени и стригли примерно в том же режиме, в каком их предков загоняли в реку. Известно, что доходило до мятежей и восстаний, которые беспощадно подавлялись, но не иначе обстояло и с другими реформами влюбленного в Европу царя. Нужно было зашибить все кегли традиции одним шаровым ударом государственной воли, и единственное, на что приходилось рассчитывать, были темпы, бесшабашная стахановщина юной души, взявшейся за считанные десятилетия проскочить экстерном через европейское тысячелетие. «И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: „чёрт побери всё!“ — его ли душе не любить её? Её ли не любить, когда в ней слышится что-то восторженно-чудное? Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и всё летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет, — только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны» (Гоголь). Вдруг выяснилось, что дорога летит не невесть куда в пропадающую даль, а по заранее заданному курсу: догнать и перегнать . В этом «догнать и перегнать» явственно означена реальность национального консенсуса, поверх и помимо всякого рода идеологических программ и мимикрий. Сначала обгоняли Европу по квоте рождаемости собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов. Потом Америку по производству мяса, молока и масла. И уже совсем недавно ту и другую — за 500 дней. Эти 500 дней понимают правильно, когда осмысляют их в контексте не социальных реформ, а волшебных сказок, потому что, если здесь и удалось что-то догнать и перегнать, так это не рыночную экономику, а тысяча и одну ночь , под девизом: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью» . Если конкретно: арабскую сказку — российской былью. Разумеется, с учетом «прав граждан на лучшую, более достойную жизнь».
2.
Можно предположить (или догадаться), что в начале России, а значит, до нее самой, была её литература. И еще можно предположить, что небывалая гениальность, несравнимость этой литературы не в последнюю очередь определялась её неведением собственной — паралитературной — роли, в каковую её вогнали абсолютно идеологизированные критики (вроде Мережковского) и без каковой её после этого невозможно стало воспринимать. Ей просто назначили быть больше, чем она сама, расширив её до философии, богословия, жизни и даже учебника жизни, после чего ей в культурном Бедекере было отведено примерно то же место, что и Золотому кольцу в Бедекере туристическом. В результате круг познаний европейцев о России существенно расширился с самовара и блинов до Достоевского и «загадочной русской души» , но хуже всего было даже не это, а то, что в загадочность поверили не только туристы, но и сами автохтоны, поверив же, стали убеждать себя и других, что они со всеми своими апокалиптическими подъемами и спадами температур ближе к правде и Богу, чем теплая и выплевываемая Европа. То есть, в душу сначала вложили загадочность, а после стали равнять на нее буквально всё: поступки, судьбы, жизнь, потому что как же и жить иначе, когда загадочно «нутро» .
В итоге: не столько русскую литературу уместили в России, сколько саму Россию посадили в русскую литературу, и, наверное, из всех выдумок и диковинок природы эта была наиболее фантастической: некая мастерская по производству непредсказуемостей, да еще и в жанре реализма (в более поздней аватаре даже: «социалистического реализма» ). Темпы метаморфозов поражают и здесь. Шестов[197]цитирует однажды замечание одного влиятельного критика по выходе в свет «Преступления и наказания»: «Счастливый народ, беллетристы! Когда нашему брату, ученому человеку, приходит в голову дикая мысль, мы не можем сделать из нее никакого употребления. Нельзя даже признаться, что она побывала у тебя в голове! Беллетрист же — дело иное: ему всякая дичь годится. Вложить её „в уста“ действующего лица и прав: никто ничего возразить не может». Это наиболее безобидный, отвлекающий внимание срез проблемы. Потому что действующее лицо, в уста которого вкладывается «дичь» , — не просто dramatis persona из пенсума литературоведов, а некий голем, спрыгивающий со страниц романа в жизнь, чтобы действовать уже не в переносно-эстетическом смысле, а в самом что-ни-на-есть прямом. Если современники, читающие Спенсера, Милля и Дрэпера, морщась, относили героев Достоевского по ведомству фантастики и психологии, то причина лежала, скорее всего, в дрэперовскоспенсеровском же понимании «реализмa». «Нет таких людей на Руси» . Совершенно верно. Но они — будут . Реалист не копист-списатель, а пророк-угадчик, потому что через считанные десятилетия общим местом станет понимать русского человека через Достоевского. Он выдумал их, всех этих студентов, подростков, идиотов и бесов, дав им место в инкубаторе сознания, после чего им не оставалось ничего иного, как нарождаться в безумных количествах и ждать своего часа. Еще и сегодня богатые русские туристы, буянящие в тихих швейцарских отельчиках и удивляющиеся, когда в этом видят хулиганство, а не тоску, даже не догадываются, насколько прочно они припаяны к карме русской литературы, расширившей их до «всечеловеков», чтобы они потом, мучась своей широтой, тщетно силились сузить себя до просто «человеков». До таких малостей, как приличие и такт. Какое еще, к чёрту, приличие, если они проснутся с тяжелым и темным чувством вины, смывать которую будут паломничеством в Иерусалим или отстаиванием очереди к поясу Богородицы!