Белый верблюд - Эльчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне не хотелось смотреть и на письменный стол Годжи в дальнем конце веранды, потому что мне казалось, что те белые-белые большие человечьи кости все еще лежат на его столе, и я не хотел бы увидеть те человечьи кости; скоро наступит ночь, округа уснет, и я не хотел, чтобы ночью тетя Ханум осталась на пустой веранде наедине с белыми-белыми большими человечьими костями.
В ту ночь я не мог уснуть, все летел над белыми облаками; я не хотел садиться в самолет, не хотел летать, но все летел и отчетливо видел, что белизна облаков подобна белизне человечьих костей; на протяжении этого нескончаемого полета и меня, и самолет, и белоснежные облака сопровождала улыбка на тонких губах тети Ханум, и мне казалось, что ее улыбка, в сущности, возникла под взглядом больших черных глаз Белого Верблюда, и мы летели внутри этого взгляда, внутри улыбки, родившейся из этого взгляда.
Днем, когда я вернулся из школы, мама сказала:
- Сними-ка брюки, дай мне. Постираю.
Брюки, которые я надевал в школу, были грязные, но вечно не хватало мыла, мама не могла постирать их так, чтобы они высохли до утра и я в чистых брюках пошел в школу, однако в этот день дядя принес нам кусок гилаба - пенящейся глины (дядя мой был одноглазым, как кларнетист Алекпер, его не взяли на фронт, и время от времени он навещал нас), и мама решила не выменивать гилаб на что-либо, не тратить его на мытье в бане, а выстирать мне брюки.
В этот осенний день мама, взбивая пену гилаба, стирала под краном у нас во дворе мои брюки и вдруг оставила стирку, выпрямилась, взглянула в сторону веранды тети Ханум и, ни к кому не обращаясь, сказала:
- Почему эта женщина не показывается сегодня? - Потом как обычно вздохнула, покачала головой.- Бедняга... Хоть бы поговорила, поплакала, облегчила сердце, так нет, все горе в себе таит...- сказала она.- Да покарает бог виновника, как и карает!' (Все знали, что конец Гитлера близок, и мама часто повторяла: "Да сохранит бог тень Сталина над нами, мало уже осталось до конца этого сводника Гитлера!.. Да заберет Азраил виновника, как и забирает!..) - Потом мама сказала мне: - Алекпер, пойди посмотри, что там эта женщина делает?
Я, как вчера, с опущенной головой, скрипя ступеньками, поднялся на веранду. Тетя Ханум, сидя на тахте, что стояла на веранде, прислонилась плечом к стенке и спаде с закрытыми глазами. Я воровато взглянул на письменный стол в углу веранды: нет, на письменном столе ничего не было. Чтобы не разбудить тетю Ханум, я тихонько сошел с веранды и сказал маме, что тетя Ханум спит. Мама опять покачала головой, опять вздохнула и опять сказала:
- Бедняга...
Мама выстирала брюки, повесила на веревку, брюки быстро высохли под еще горячим осенним солнцем, и, когда после полудня мама вышла во двор снять с веревки мои брюки, юна снова посмотрела в сторону веранды Ханум-хала.
- Ой, ну что же эта женщина не показывается? - сказала она.- Алекпер, ай Алекпер, пойди взгляни, детка что делает с утра эта женщина одна в доме...
Я опять опустил голову, опять, скрипя ступеньками поднялся на веранду. Тетя Ханум, как и прежде, спала, и я опять тихонько спустился во двор, сказал маме, что тетя Ханум спит. Мамино лицо выразило тревогу.
- Да разве можно столько спать? - вскрикнула она, ее тревога передалась и мне, и я тоже, подняв голову, посмотрел на веранду Ханум-хала.
Мама дала мне брюки, вытирая руки о фартук, который всегда надевала днем, посмотрела на меня, потом, скрипя деревянными ступеньками, поднялась на веранду тети Ханум. Я чувствовал волнение маминого сердца, мое сердце тоже сильно забилось, мама вошла на веранду, прошла долгая минута, вдруг мама громко закричала, и, как только я услыхал мамин крик, я бросил брюки на землю, выбежал, плача, в тупик и закричал:
- Тетя Ханум умерла!..
Я не слышал ничего, кроме собственного голоса, и мой собственный голос доносился до меня как чужой, издалека, я ничего не видел, ни о чем не думал, плакал и кричал:
- Тетя Ханум умерла!.. Тетя Ханум умерла!..
В тот вечер вся махалля была у нас во дворе, у нас в тупике.
Когда в махаллю приходила похоронка, в домах, во дворах начинались вопли, женщины плакали и рвали на себе волосы, но в тот вечер у нас во дворе, у нас в тупике никто не плакал, все молчали, никто не произносил ни слова, и эта тишина была намного горше плача; в тот вечер и вся наша улица была в таком же глубоком молчании, и в этом молчании улицы ощущалась черная траурная тяжесть.
В тот вечер Балакерим тоже, сидя на тротуаре под раздвоенным тутовым деревом, какое-то время молчал, потом, глядя в сторону нашего тупика, сказал:
- Она не виновата... Белый Верблюд лег у ее двери...
Наутро молла Асадулла выступал впереди и поскольку у нас в махалле, можно сказать, не осталось мужчин, большая толпа женщин и детей - вся наша махалля провожали тетю Ханум на кладбище, и на кладбище, глядя на наших соседей, я представлял себе, что в эти минуты оставшиеся совсем пустыми наша улица, наш тупик, наш двор, оставшиеся теперь совсем пустыми, без людей, все дома махалли, окна, двери, стены, лестницы, булыжники, которыми была вымощена наша улица, раздвоенное тутовое дерево плачут в полной тишине, и шапочник дядя Абульфат, и тетя Фатьма тоже были на кладбище, и мне показалось, что теперь и Адиля откуда-то смотрит, и Адиля, как наша опустевшая махалля, в полном молчании оплакивает смерть тети Ханум.
После того как тетю Ханум закопали, люди разошлись, мама ушла с женщинами, а я не двинулся с места, потому что я знал, я был уверен, что Балакерим останется на кладбище, будет сидеть там один и играть на свирели, и я хотел в тот осенний день похорон тети Ханум послушать свирель Балакерима; мне казалось, что, если я не услышу голос свирели, я больше никогда не смогу войти в наш двор, больше никогда не смогу поднять голову и взглянуть на веранду у нас во дворе; Балакерим действительно остался на кладбище, немного постоял, сел на землю около старого могильного камня напротив могилы, где была похоронена тетя Ханум, вынул свирель из кармана своего желтого пиджака, и в тот жаркий, как летом, осенний день заиграл на старом кладбище самую печальную мелодию на свете.
XXXXII
Балакерим по-прежнему поденничал в окрестных домах, оставшихся без мужчин; таскал воду, колол дрова, где-то находил гвозди, строительный камень и, как умел, ремонтировал, подправлял обветшалые стены (во всяком случае, мама больше не называла Балакерима "подмастерьем дьявола"), а по вечерам, усевшись под раздвоенным тутовым деревом или же во дворе Желтой бани, вынимал из кармана свирель и начинал выводить свои меле дни; потом, произнеся:
Внутри бани черт-те что,
Внутри соломы решето,
Верблюд бороду побреет,
Баня бедного согреет,
рассказывал истории о Белом Верблюде, и в этих историях сквозила печаль, как в цвете его жалкого пиджака.
Балакерима на войну не взяли, и среди ребят ходил слух, будто Белый Верблюд не позволяет забрать Балакерима на войну; правда, я уже вырос, я уже понимал, что таких, как Балакерим, на войну не берут, но слух о Белом Верблюде придавал в моих глазах правдивость историям Балакерима (и даже значение и вес самому Балакериму!), и я верил в эти истории еще больше, чем прежде, эти истории производили на меня еще большее впечатление, и в мелодиях свирели Балакерима было как будто еще больше волшебства.
Нашу махаллю, конечно, уже ничем невозможно было удивить, и не только потому, что махалля все повидала а прежде всего потому, что махалля каждый час, каждый день своей жизни со страхом ждала возможного прихода с фронта сообщения о чьей-то гибели, каждый час, каждый день в тревоге ждала вести о чьем-то тяжком ранении к поэтому к другим вестям, к другим событиям была равнодушна, но однажды в нашей махалле произошло такое событие, что все от мала до велика были потрясены: Шовкет вышла замуж за Балакерима и привела Балакерима к себе.
Говорили, что ночью Шовкет вытащила Балакерима из птичника во дворе Желтой бани, силком привела к себе в дом, нагрела воду, выкупала, как ребенка, накормила, напоила, и никогда в жизни не знавший женщины Балакерим в ту ночь, глядя на Шовкет глазами, полными благодарности, нежности, преданности, громко заплакал, и Шовкет тоже, прижав голову Балакерима к своей груди, громко плакала.
После этого мы больше не собирались вокруг Балакерима: Балакерим больше не приходил и не сидел под раздвоенным тутовником или во дворе Желтой бани, не играл на своей прекрасной свирели, вынув ее из кармана желтого пиджака, не рассказывал истории о Белом Верблюде; можно сказать, он весь день бывал дома, то есть в доме Шовкет, рассказывал эти истории уже только Шовкет и на нашей любимой, прекрасной свирели играл уже только для Шовкет; лишь иногда, когда слышался слабый звук нашей любимицы, нашей прекрасной свирели, мы подходили, садились на тротуаре под плотно закрытым, занавешенным окном Шовкет и слушали звуки свирели, которая еще недавно звучала для нас.