Звезда цесаревны - Н. Северин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сбивчивое и растерянное возражение Праксиной прервали на полуслове. Цесаревна догадалась, что она не желает продолжать свое повествование при свидетельнице, и, повернувшись к Шуваловой, она попросила ее распорядиться о каких-то подробностях ее прически, тут же ею придуманных, о которых надо было переговорить с волосочесом.
Догадалась и Мавра Егоровна, для чего ее высылают, и беспрекословно, поднявшись с места, вышла, затворив за собою плотно дверь.
Очень может быть, что опытная в придворных интригах Шувалова и сама была рада не слышать то, что было опасно знать в это смутное и полное подвохов и злых подозрений время.
— Мы теперь одни, можешь говорить без опасений, — сказала цесаревна, переждав, чтоб удалились шаги покинувшей их гофмейстерины.
И, предвкушая открытие еще интереснее и любопытнее слышанного, она уселась в кресле своем поудобнее и приказала Лизавете подойти к ней ближе и сесть на подушку у ее ног.
— Ваше высочество, — начала Праксина не без волнения, — то, что я вам скажу, никто здесь не знает, и, если, Боже сохрани, дойдет до Долгоруковых, наших страдальцев постигнут такие муки…
— Говори! Как ты смеешь мне не доверять? — вскричала запальчиво цесаревна. — Со вчерашнего дня, что ли, ты меня знаешь? Не ожидала я этого от тебя, — прибавила она, смягчаясь и с грустью в голосе.
— Ваше высочество, это — чужая тайна. Если б дело меня касалось или самых мне близких, сына моего, Ивана Васильевича…
— Знаю, знаю, что ты так же мало задумаешься пожертвовать за меня жизнью, как пожертвовал своею твой муж за царя. Вот тебе крест, что никто не узнает про то, что ты мне скажешь!
Цесаревна повернулась к углу, где сверкали золотые ризы образов в свете слабо теплившейся лампады, и перекрестилась большим крестом.
— Княжну Марию возлюбил Господь, и послал ей большое утешение в ее тяжелой доле: она вышла замуж за человека, который ее так безумно любит, что покинул все на свете, чтоб сделаться ее мужем…
— Что ты говоришь? Кто этот человек? Как это могло случиться? — вскричала цесаревна, вне себя от изумления, подаваясь вперед, и, схватив руку Праксиной, что есть силы, сжала ее в своих похолодевших от волнения пальцах.
— Князь Федор Васильевич Долгоруков, ваше высочество.
— Не может быть! Он за границей, в чужих краях…
— Он в Сибири, ваше высочество. Тот человек, который мне это сказал, видел его и говорил с ним не больше как два месяца тому назад.
— Этот человек, значит, прямо оттуда сюда приехал?
— Не приехал, а пешком пришел, ваше высочество; он — странник, ему не в диковинку такие путешествия, он два раза был в Иерусалиме…
— Что же он говорит про них, про этих чудных молодоженов? Уйти в Сибирь, в Березов, чтоб обвенчаться с любимой девушкой! Вот так любовь! Да неужто ж это правда?!
— Правда, ваше высочество. Тот человек, от которого я это знаю, мне в подробностях рассказал про них. Он передал мне все, что они ему сказали…
— Как увидел он их в первый раз? Где?
— Узнал он про великое счастье, посланное княжне Марии Богом, от самого князя Александра Даниловича. Сидели они вдвоем у слюдяного окошечка, растворенного в огород…
— Как это у слюдяного окошка? Разве там окна без стекол? — перебила слушательница.
— Без стекол. Там про стекла и помину нет.
— Дальше, дальше! Ты меня уморишь!
— Князь Александр Данилович рассказывал ему про самоотвержение князя Федора Васильевича и плакал при этом от умиления, благодаря Бога за ниспосланное его невинной страдалице дочери великое счастье — быть так беззаветно любимой, что, невзирая на нищету и на ссылку в ужаснейшую и суровейшую во всех отношениях страну, ее разыскал человек, полюбивший ее в лучшие дни, и не задумался пожертвовать всеми благами мира, чтоб предложить ей свою руку и сердце. Князь Александр Данилович видел в этом знамение Господа и для себя: значит, не прогневался до конца на него Всемогущий, если дал ему дожить до счастья дочери… И вот, во время этих разговоров, видит Ермилыч, что со стороны огорода приближаются двое, мужчина с женщиной, оба молодые и статные, с красивыми оживленными лицами. Он — в шелковом французском кафтане, правда очень поношенном, но тем не менее такого фасона, какого там никто и не видывал, в башмаках и шелковых чулках (день был на диво по тамошнему климату теплый) и в треугольной шляпе…
— Это был князь Федор?
— Он самый, и с ним, нежно на него опираясь, она, княжна Мария, первая царская невеста…
— А она как была одета? — не вытерпела, чтоб снова не прервать рассказчицу, цесаревна: так велико было ее нетерпение скорее узнать все подробности этого интересного романа, превосходившего в чудесности все, что ей доводилось читать в книгах, сочиненных людьми.
— На ней было порыжевшее черное бархатное платье с серебряным кружевом на подоле…
— Помню я это платье! Я ее видела в нем на первом выходе после смерти императрицы, нашей матери! — вскричала, всплескивая руками от волнения, цесаревна. — Боже мой! Боже мой! Как все это чудно и невероятно! Ни за что бы я этому не поверила, если б не от тебя слышала! Ни за что! И что ж она? Очень переменилась? Похудела?
— Переменилась она к лучшему. Человек, от которого я это знаю, видел ее раньше, и вот когда именно: он стоял у подъезда дворца вашего высочества, когда она приезжала к вам с визитом в день падения ее отца. Помните, ваше высочество, этот день? Вы собирались на царскую охоту и поехали только к ужину в загородный дворец, потому что вас задержали гости, между прочим, княжна Мария…
— Разумеется, помню! Разве можно забыть такой день, который сулил мне столько счастья? В который нам удалось свергнуть в прах злейшего и опаснейшего нашего врага? Увы, радость наша была непродолжительна… Но рассказывай дальше, пожалуйста!
— Дальше сказать нечего. Они вошли в избу; князь Александр Данилыч познакомил их со своим посетителем и стал им передавать слышанное от него о московских событиях, которых он был свидетелем, но они не проявляли к этому никакого интереса: видно было, что они уже так освоились с новой своей жизнью, что не желали и вспоминать про старую. Оживились они тогда только, когда посетитель стал их расспрашивать о их планах на будущее; тут оба наперебой стали распространяться насчет дома, который они хотят построить верстах в двух от Березова, в местности, по их мнению, очень красивой…
— Да разве там есть красивые местности? — удивилась цесаревна.
— Все сравнительно, ваше высочество. Княгиня Марья Александровна с таким же восхищением говорила о сосновом лесочке и о роднике чистой вкусной воды, протекавшем в этом лесочке, как и отец ее о маленькой церковке, над построением которой он работал в то время, а князь Федор о саде, который он намеревался развести у нового дома, да о ребенке, появление на свет которого они ожидали позднею осенью.
— Ребенок? Она беременна? Боже мой, Боже мой!
— И как они этому радуются, ваше высочество!
— И что ж, начали они строить этот дом?
— Нет еще, ждут того времени, когда здесь гнев на них поутихнет и можно будет просить дозволения Марье Александровне поселиться отдельно от родителя, с мужем…
— Как это позволения? Разве они даже и этого не смеют?
— Они — колодники, ваше высочество. При них находится постоянно стражник, пристав, который обязан доносить о каждом их слове и шаге. Ваше высочество, теперь понимаете, почему я затруднялась выдать их тайну? Если здесь узнают про бегство князя Федора в Березов да про то, что он повенчался с княжною Меншиковою, бывшей царской невестой…
— Понимаю, понимаю, не беспокойся. Надо так сделать, чтоб, не выдавая их, им помочь…
Увы, при первом взгляде на свою госпожу, когда она вернулась во дворец с бала и прошла в свою уборную в сопровождении своей гофмейстерины и еще двух дам из ее свиты, Салтыковой и Мамоновой, Праксина догадалась, что ей не только ничего не удалось сделать в пользу несчастных ссыльных, но что она даже как будто забыла о них: так она была расстроена и взволнована, что не обратила внимания на полный мучительной тревоги взгляд, которым встретила ее любимая камер-фрау, и, не произнеся ни слова, дала с себя приближенным снять богатые украшения. Стоя перед трюмо, отражавшим ее красивую, величественную фигуру, с бледным, искаженным сдержанным гневом лицом, она ни на чем не останавливала глаз и ни единым словом не нарушала воцарившегося в покое молчания. Молча отпустила она свою свиту, молча прошла в сопровождении Праксиной в свою спальню и продолжала молчать, оставшись с последней наедине, пока она убирала ее волосы на ночь, одевала ее в ночное платье и разувала ее.
Лизавета, все еще ожидая от нее обычной откровенности, медленно поднялась с коленей, сняв со стройных ножек цесаревны башмаки на высоких красных каблуках и тонкие, как паутина, шелковые ажурные чулки, накрыла ее атласным пуховым одеялом, погасила свечи в канделябрах у трюмо и, прежде чем выйти в соседнюю комнату, где ей была приготовлена постель, подошла к киоту, чтоб поправить огонь в лампадке. Покончив с этим делом, она обернулась, чтоб раскланяться и, пожелав своей госпоже доброй ночи, удалиться, и увидела, что цесаревна лежит с открытыми глазами, устремив пристальный взгляд на образа, мягко сверкавшие золотом и драгоценными каменьями своих риз в таинственном свете лампадки.