Том 6. У нас это невозможно. Статьи - Синклер Льюис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Со двора донесся ружейный залп, ужасный вопль, одинокий выстрел — и все.
XX
Самое плохое в евреях — это их жестокость Всякий сведущий в истории человек знает, как они истязали бедных должников в тайных катакомбах в эпоху средневековья. Нордические же народы отличаются мягкостью и добросердечным отношением к друзьям, детям, собакам и представителям низших рас.
«В атаку». Берзелиос Уиндрип
При пересмотре Дьюи Хэйком приговора, вынесенного судьей Суоном доктору Гринхиллу, решающую роль сыграло сообщение окружного уполномоченного Ледью о том, что после приведения приговора в исполнение он нашел в квартире доктора Гринхилла самые возмутительные материалы: экземпляры журнала Троубриджа «За демократию», книги Маркса, а также коммунистические брошюры, подстрекающие к убийству Шефа.
Мэри, жена покойного Гринхилла, упорно твердила, что ее муж никогда не читал подобной литературы, что он вовсе не интересовался политикой. Но ее словам, конечно, не верили, поскольку они противоречили показаниям уполномоченного Ледью, его помощника Штаубмейера (всем известного своей ученостью и принципиальностью) и военного судьи Суона. Было решено наказать миссис Гринхилл, вернее, дать суровый урок другим миссис Гринхилл, конфисковав все имущество и деньги, оставшиеся после Гринхилла.
Мэри, правда, боролась не особенно энергично. Может быть, она сознавала свою вину. За два дня из изящной, нарядной и острой на язык женщины она превратилась в едва передвигающую ноги молчаливую старуху, одетую в потрепанное и неопрятное черное платье. Вместе с сыном она перешла жить к отцу, Дормэсу Джессэпу.
Некоторые считали, что Джессэп должен был вступиться за нее и отстаивать ее имущество. Но он не имел права этого делать. Ведь он сам был освобожден под честное слово и в любое время мог быть отправлен в тюрьму.
Мэри вернулась в родительский дом, но отказалась занять заставленную мебелью спаленку, которую покинула невестой. Она сказала, что ей невыносимы связанные с ней воспоминания, и перешла в мансарду, которую за все годы не удосужились полностью отделать. Там она просиживала все дни и вечера, не произнося ни слова. Зато Дэвид уже к концу первой недели весело играл во дворе, изображая офицера ММ.
Весь дом точно вымер; все ходили запуганные, нервные, вечно в ожидании чего-то неизвестного, все, кроме Дэвида, да, пожалуй, миссис Кэнди, возившейся на кухне.
Трапезы Джессэпов славились раньше своим весельем: Дормэс болтал и шутил с миссис Кэнди и Сисси, смущал Эмму самыми невероятными заявлениями, вроде того, что он собирается в Гренландию или что президент Уиндрип взял себе за правило ездить по Пенсильвании-авеню верхом на слоне; а миссис Кэнди, как все добрые кухарки, самым бессовестным образом старалась, чтобы за обедом наедались до одури и чтобы намечающееся у Дормэса брюшко не переставало расти в результате действия ее пирожков с мясом, ее сладкого яблочного пирога, от которого глаза в мучительной истоме закатывались под лоб, жирных оладий, жареных цыплят, жаренной в сметане рыбы в сухарях.
Теперь взрослые почти не разговаривали за столом, и хотя Мэри не разыгрывала из себя стоической мученицы, все следили за ней с нервным напряжением. О чем бы ни заговаривали, все напоминало о свершившемся убийстве и корпо; стоило кому-нибудь сказать «и теплая же выдалась осень», как всех за столом начинала сверлить одна мысль: «Значит, минитмены еще вволю намаршируются до снега», — а сказавший сразу смущенно умолкал и в замешательстве требовал еще подливки. Присутствие Мэри, которая сидела каменной статуей, сковывало языки окружавших ее людей.
В результате за столом больше всех говорил Дэвид, получавший от этого величайшее удовольствие, чего нельзя было сказать про его дедушку.
Дэвид трещал, как целое семейство обезьян, то о Фулише, то о своих новых товарищах, детях владельца мельницы Медэри Кола, то о неоспоримом факте малой распространенности крокодилов в реке Бьюла о таком волнующем событии, как отъезд Ротенстерна с детьми прямехонько в Олбани.
Дормэс всегда любил детей, понимал с необычной для родителей и дедов проницательностью, что они то же люди и вполне могут с течением времени стать редакторами. Но у него не хватало сил и терпения без уста ли выносить их болтовню. Да и у кого из мужчин хватает если не считать героев Луизы Олкотт! Он считал (хотя готов был признать, что бывают исключения), что беседа с вашингтонским корреспондентом о политике гораздо интереснее замечаний Дэвида о кукурузных хлопьях, ужах и т. п., так что, продолжая любить ребенка, он страшно уставал от его болтовни. И вообще старался при первой возможности улизнуть от мрачности Мэри и от удручающей заботливости Эммы; каждый раз, когда она канючила: «Мэри, голубка, возьми еще немножко соуса», — ему хотелось плакать.
Дормэс подозревал, что Эмма больше потрясена его заключением в тюрьму, чем убийством зятя. Таких, как Джессэп, просто не сажают в тюрьму. В тюрьму сажают дурных людей, вроде поджигателей амбаров, и людей, разрешающих себе заманчиво-таинственные запретные радости, именуемые «нарушением установленных законов»; дурных людей можно прощать и жалеть, но, во всяком случае, за один стол с ними не садятся. Все это было так необычно, так нарушало заведенный в доме порядок!
И Эмма окружила его такой любовью и заботой, что порой ему становилось невтерпеж, и он готов был отправиться ловить рыбу, и однажды дело дошло до того, что он вытащил на свет божий свои крючки и приманки.
Зато Лоринда ему сказала, глядя на него сияющими глазами:
— А я-то думала, что ты просто жующий жвачку либерал, не возражающий против того, чтобы его доили! Я так горжусь тобой! Ты вдохнул в меня готовность к борьбе… Знаешь, как только я услыхала о твоем аресте, так тут же бросилась на Ниппера с хлебным ножом. Ну, во всяком случае, я собиралась это сделать!
В редакции царила еще более мертвящая атмосфера, чем дома. Дормэса особенно пугало то, что в общем было вовсе не так уж плохо, — он боялся, что незаметно привыкнет служить корпо, не испытывая особого стыда, как не испытывали особого стыда некоторые его старые коллеги, занимавшиеся в докорповское время сочинением рекламы для бесполезных втираний или безвкусных папирос или же писавшие штампованные рассказы о юной любви для якобы солидных журналов.
Потрясенному арестом Дормэсу представлялось, что Штаубмейер и Ледью будут стоять над ним в редакции «Информера» с хлыстом в руках и требовать, чтобы он сочинял тошнотворную хвалу корпо; что они будут кричать на него, пока он не восстанет и не убьет их и не будет сам убит. В действительности же Шэд и не показывался в редакции, а хозяин Дормэса Штаубмейер был чрезвычайно любезен и скромен и до приторности восхищался профессиональным мастерством Дормэса. Штаубмейер вполне удовлетворился, когда Дормэс вместо покаянного «извинения», которого требовал Суон, довел до сведения читателей, что «отныне и впредь наша газета не будет заниматься критикой существующего режима».
Дормэс получил от районного уполномоченного Рийка восторженную телеграмму, выражавшую благодарность за «отважное решение отдать свой великий талант служению народу и исправлению ошибок, несомненно, допускаемых нами в нашем стремлении установить новый, более реалистический государственный порядок».
— Бр-р, — сказал Дормэс и не бросил телеграмму в корзинку для бумаг, а не поленился пойти к мусорному ящику и запихать ее в мусор.
Оставаясь в эти позорные дни в редакции «Информера», он удержал Штаубмейера от увольнения Дэна Уилгэса, перенесшего свою презрительную манеру на нового хозяина и необычайно почтительного теперь к Дормэсу. Затем Дормэс изобрел новый способ писания передовых статей, которые он называл «ай-ай-ай-передовица». Способ состоял в том, что сначала приводился сильнейший обвинительный акт против корпоизма, а затем следовали довольно беспомощные возражения, вроде жалобного «ай-ай-ай… и повернется же язык сказать такое!»
Ни Штаубмейер, ни Шэд не сумели раскусить его хитрость, но Дормэс опасался, как бы эти «ай-ай-ай» не попались на глаза проницательному Эффингэму Суону Так проходила неделя за неделей, в общем, не слишком плохо, но не было минуты, когда бы он не возмущался этим грязным рабством, когда бы он не заставлял себя через силу тянуть эту лямку, когда бы он не говорил себе презрительно: «Так почему же ты не уходишь?» Ему не приходилось задумываться над ответом, и он звучал достаточно трафаретно: «Я уже слишком стар чтобы начинать жизнь сначала. У меня за плечами жена и дети — Эмма, Сисси, а теперь еще Мэри с Давидом». Раньше ему не раз приходилось слышать, как вполне достойные, но привыкшие кривить душой люди — дикторы радио, расхваливавшие заведомых тупиц-ораторов или заведомо дрянной товар, приветливо чирикавшие «благодарю вас, майор Блистер», а в душе мечтающие дать пинка майору Блистеру; проповедники, не верившие в те обветшалые истины, которые они проповедуют; врачи, не решавшиеся сказать своим истерическим пациенткам, что они просто помешавшиеся на мужчинах эксгибиционистки; или купцы, продававшие туземцам медь за золото, — как все они оправдывались тем, что им уже поздно меняться, и тем, что «у них за плечами жена и дети». А почему бы не предоставить жене и детям умирать с голоду или самим о себе позаботиться, если это единственный способ избавиться от самой томительной, безысходной и отвратительной болезни, состоящей в необходимости всегда немного кривить душой?..