Время своих войн-1 - Александр Грог
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из щелей в бревнах несло сыростью, ребенок покрылся лиловыми пятнами, став похожим на лягушку, но не плакал. Всю ночь он провел, вперившись в темноту, его глаза расширились от ужаса и с тех пор не мигали. Через неделю веки от бездействия засочились гноем, и деревенский лекарь, смочив водкой, подрезал их ножницами. У него дрожали руки, и кожа повисла неровно, как зацепившаяся за раму занавеска.
Кормилиц пугали эти искромсанные, кровоточащие глаза, зрачки которых, как лужа, затопили хрусталик, и они отказывались от Лаврентия. Первое время отец подносил его к козьему вымени, пока не столковался с гулящей девицей, у которой после выкидыша еще не пропало молоко. Она кормила уродца сморщенной грудью, поливая лицо пьяными, бессмысленными слезами, и не знала, что его лишенные ресниц глаза видят ее до корней волос. Стиснутые мягкой плотью, они не слезились, оставаясь сухими, глядели по взрослому напряженно и враждебно, колючие, как репей.
На похоронах отец напился больше обычного. Три года после этого он оставался бобылем, деля тишину с немым, как чурбан, сыном, а на четвертом замерз, сбившись с дороги. Его нашли только весной, когда сошли сугробы, он лежал под осиной, лицо ему выели волки, но его опознали по дырявому тулупу и длинному кнуту, который гнил на шее. На поминках, неловко переминаясь, крепостные, досыта вкусившие горькой соли земли, пустили по кругу шапку и, собрав денег, которых едва хватало на месяц, откупились от иждивенца, безразлично смотревшего на них из темного угла.
Он видел их насквозь, еще до того, как стал понимать причины их поступков.
Отец Евлампий, окончив в столице семинарию, ехал в глубинку, как в гости. В кармане у него лежал похвальный аттестат и назначение на место дьяка. Скрипели сани, воображая себе провинциальное захолустье, о. Евлампий гладил пушок на губах и улыбался. Он рассчитывал прослужить до весны. А провел в глуши долгих тридцать лет. Первое время о. Евлампий все ждал перевода, пожирая глазами почтовые кареты, но, получив в Домокеевке приход, смирился. Он все чаще садился за оградой сельского кладбища, представляя свою могилку, и его вид излучал тихое довольство. Лицо у него было строгим, а сердце добрым, поэтому попадья делила с ним горести, а радости - с другими. В гробу она лежала сосредоточенная, словно созерцая будущее, с губами поджатыми от накопленных обид.
Она оставила мужа бездетным, и он сжалился над сиротой, определив Лаврентия в церковные служки.
Шли годы. Священник научил ребенка читать по губам - Лаврентий видел при этом, как бьется о нёбо розовый язык, - и поведал о той механической, скрипучей речи, которой изъясняются глухие. Но звук оставался для Лаврентия непостижимым таинством, он видел, как возле рта в воздухе появляется уплотнение, которое, расходясь кругами, касается ушей, заставляя вибрировать перепонку. И в ответ кривились, округлялись, вытягивались губы, посылая по воздушной почте слова. А когда звонили к вечерне, колокол расцветал огромными, распускавшимися шарами, которые, поглощая пространство, один за другим исчезали за горизонт. Взобравшись ночью на колокольню, Лаврентий благоговейно трогал веревку, продетую в медный язык. Он ощупал холодное, как в ноздрях у лошади, кольцо, коснулся бронзовых стенок. Подражая этим неживым вещам, он стал изо всех сил напрягать гортань, пуская в небо воздушные пузыри.
Он разбудил всю деревню, его сняли задыхавшегося от кашля, продрогшего на ветру.
Но Лаврентий был счастлив, он чувствовал себя равным богам, сотворив чудо, которое не мог оценить.
С тех пор мальчишки крутили ему вслед у виска, а взрослые, сторонились. Его считали деревенским дурачком, выходки которого приходиться терпеть из человеколюбия. Стали замечать и другие странности. Когда Лаврентия брали в лес за грибами, он собирал их с абсолютным равнодушием, но его корзина была всегда полной. От него было невозможно спрятаться. Когда он "водил", прикрыв лицо ладонями, громко считая своим резавшим уши голосом, то ловил детей, будто зрячий слепых, вытаскивая из дупла, находя их на чердаке или за дровами. Когда у барыни закатилось обручальное кольцо, и дворня сбилась в поисках, переполошив всю деревню, Лаврентий молча вытащил его из щели в половице. Но, юродивый или блаженный, он рос изгоем. Его не любили. И он не любил. Даже о. Евлампия. Он не понимал, за что страдает, родившись калекой, не понимал, почему не похож на других, и отворачивался, когда ему начинали говорить об искуплении грехов.
Мир видимого не содержал для Лаврентия тайн, он был ясным, как линии на ладони. С десяти шагов Бурлак мог сосчитать пятна у божьей коровки, отличал ее правые ножки от левых, видел сквозь листву припавших к ветвям клещей, падавшего камнем сокола, различал капли в дожде и росинки в тумане. Он видел и за горизонтом, раздвигая пространство за счет миражей, которые приближают предметы, как оазисы в раскаленном воздухе пустынь. По отражению в облаках он видел пожар Москвы, грабивших ее французов, темные лики икон, которые они выносили подмышками, в сытые годы наблюдал, как желудки переваривают мясо и хлеб, а в голодные - видел мякину и желуди во вздутых животах. Ничто не ускользало от его всепроницающего взгляда. Им он раздевал донага деревенских баб, кутавшуюся в меха помещицу, снимал мундир с фельдъегеря, которого мельком увидел в санях, измерял углы в снежинках, читал за версту обрывок газеты, его беспощадные глаза снимали с мира покровы, и тот представал неприглядным, как вывернутый наизнанку пиджак. Лаврентий видел рытвины на гладкой коже красавиц, приходя на могилу к матери, наблюдал, как сохнут ее кости, он видел, как мочатся, совокупляются и тужатся в нужниках. Для него не существовало преград, его немигающий взгляд проникал внутрь вещей, пронизывал, сверлил, сводил с ума. "Отвороти глаза", - чуя неладное, сердились мужики, проезжая мимо на телегах, вытягивали его вожжей. Корчась от боли, он морщил лоб и потом еще долго провожал их взглядом, считая в облаках пыли гвозди лошадиных подков.
А жизнь шла своим чередом. о. Евлампий крестил, венчал, отпевал. В пост ели картофель, на масленицу - блины. Работу запивали брагой, а близнецы Трофим и Трифон, крепкие, как молот и наковальня, засучив рукава, гнули на спор подковы. В Рождественские морозы братья запирали кузню и, выйдя за околицу, задирали полушубки, показывая друг на друга пальцем, орали во всю глотку: "Посмотрите, какой урод..." Народ хохотал. Не смеялся только Лаврентий. Для него не существовало сходства, он видел лишь различия.
Лаврентий рос худым, долговязым, с бледными, впалыми щеками, постоянно сутулился, как колодезный журавль. В церковной лавке он отпускал свечи, масло для лампад, горбясь за конторкой, точно на глаз отмерял ладан, сливаясь в углу с собственной тенью. На него косились, как на диковинку, но его известность не шла дальше суеверного шепота и сплетен на посиделках.
Подлинная история Лаврентия Остроглаза началась жарким июньским полуднем одна тысяча восемьсот семнадцатого года, когда у церковной ограды остановились верховые в охотничьих костюмах. "От Самсона не уйти", - уверенно заявил Ртищев, наводя подзорную трубу. Травили зайцев, борзые подняли огромного русака и теперь гнали его по лугу, петляя в густой траве. Было слишком далеко, Ртищев крутил окуляр, но ничего не видел. "Ставлю на Рыжего, - с показным равнодушием бросил соседский помещик, жуя травинку. У Ртищева мелькнуло недовольство. Но он не отступил. "Тысячу, - небрежно кивнул он, не отрываясь от трубы. - И Самсона в придачу"
Князь Артамон Ртищев седел изнутри быстрее, чем снаружи. У него сменилось три жены, но он так и остался холостяком, верным конюшне и псарне. Он умел подрубать уши легавым и принимать жеребят, а его скакуны и гончие славились на всю губернию. Любил он похвастаться и английским ружьем с верным боем, и расшитым бисером ягдташем. Но особой его гордостью была голландская труба, линзы которой, как он уверял, шлифовал сам Спиноза. Раз в месяц Ртищев приглашал окрестных помещиков на облаву, леса тогда наполнялись криками загонщиков и лаем собак, которые задирали хвосты перед чужаками. Они метались между деревьями быстрее своих теней, а хозяева, подбадривая любимцев, сравнивали их достоинства.
"Самсон лапу сломал", - заскрежетало рядом. На бревне сидело безресничное чудовище и, расставив, длинные, как у кузнечика, ноги, сплевывало между колен. Ртищев обомлел, его усадьба насчитывала полторы тысячи душ, удержать которых в памяти мог лишь вороватый приказчик, но князь не терпел дерзости - вешая за ребра, не спрашивал имен. "Тварь бессловесную грех наказывать, - говорил он с усмешкой, - тварь говорящую грех не наказать" Развернув коня, он уже вскинул плеть, когда заметил скакавшего загонщика. "Беда, барин, - издали закричал тот, ломая на ходу шапку, - Самсон в мышиную нору угодил..."