Подготовительная тетрадь - Руслан Тимофеевич Киреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Планета не взорвалась. Сапожки явились и аккуратно — топ-топ, топ-топ — обходили лужи. Я шагал напропалую, и это вдруг рассердило Эльвиру, которая сурово напомнила мне, что мои корабли, мои видавшие виды крейсеры с оборванными снастями изрешечены пробоинами.
— Промокнешь ведь!
И до и после я слышал от нее другие слова. И какие! Но что все это по сравнению с божественным: «Промокнешь ведь!» Неужто эта белоручка, эта генеральская дочка, брезгующая прикоснуться к кастрюле, тайком рассматривала мои дырявые чеботы? Я живо скинул их и, засунув в них уже мокрые носки, босиком зашлепал по горячим лужам. Был не ноябрь, и был не город Светополь, а бушевал август, и термальные источники били из первозданной, не обжитой еще земли.
Она схватила меня за руку и рывком повернула к себе:
— Идиот! Сейчас же обуйся.
Обуться? Я издал воинственный клич, от которого разом погасли все разноцветные окна вокруг, схватил ее на руки и понес по земле, грузно поворачивающейся под моими босыми ногами.
Как легка была она! Как смотрела на меня серьезными тревожными глазами, не говоря ни слова! Я парил ноги, насильно всунутый ею в ванну, а она стояла, привалившись спиной к стене, и смотрела.
— Эльвира, — позвал я.
Она не шелохнулась. Неподвижное, сосредоточенное лицо, бескровное и некрасивое.
— Тебе сейчас сто лет, — сказал я. — Сто лет и четыре месяца.
Но даже это не подействовало на нее, не подействовало, хотя она полжизни ухлопывала на то, чтобы оставаться молодой вечно.
— Слышишь? — повторил я. — Тебе сейчас сто лет. Сто лет и четыре месяца.
Ее взгляд не изменил направления, но теперь она смотрела мимо меня.
— Через пять дней он вернется…
Так вот о чем думала она! Вот чего боялась.
— Ну и что? — сказал я.
Она беспокойно и пытливо коснулась меня взглядом, как бы убеждаясь, что я здесь, в ванной, и что я все такой же.
— Ты сумасшедший… Он сразу же все поймет. Он уже понимает. — И прибавила после неуверенного раздумья, глядя перед собой: — Он понял все раньше тебя.
Слова — это многогранники, их можно поворачивать как угодно. «Он понял все раньше тебя…» Как понял? И почему оставил нас одних, если понял? Что на уме у него? А у нее? О себе я не говорю, потому что о каком уме применительно ко мне можно говорить в то время!.. Вот сколько мыслей могли и должны были породить эти несколько слов, до меня же дошло только одно: если он понял все раньше меня, значит, она и раньше любила меня, значит, она любила меня давно. Боже мой, давно! Это сдувало все проблемы. Пусть катится ко всем чертям — Петр Иванович Свечкин, с его котелком и тросточкой, ибо какое отношение имеет он к нам! У него нет котелка? Хорошо, мы купим ему котелок; в крайнем случае я раздобуду его в театре, у меня там знакомые…
— Замолчи! — крикнула она своим слабым, своим беспомощным — с ненавистью вдруг — голосом. — Или я уйду сейчас.
— Куда?
Но это уже вылетело по инерции. Я смотрел на нее и видел, отрезвляясь, что она не просто напугана, а что она в панике, она несчастна, в то время как я, ликующая обезьяна, ношусь с кокосовым орехом в зубах по макушкам пальм. Я разжал челюсти, и орех скользнул вниз, а следом за ним стал неуклюже и громоздко спускаться я сам, пока не оказался в коммунальной ванне, где вместо тропических листьев над головой у меня висела леска, на которой Петр Свечкин, хозяин квартиры и муж женщины, стоящей у стены с опущенными руками, сушил выстиранные походя сорочки. Его нельзя было послать к черту. Нельзя было нахлобучить ему на голову котелок и сказать: топай! Он — законный, он стирает сорочки, а если и следует кому-то уйти отсюда вдоль по меридиану, так это мне.
В ее голосе звучало отчаяние. Она говорила о моей несдержанности и моем сумасшествии, о моем кошмарном высокомерии (высокомерии?! О господи!), о моем эгоизме, который поистине не знает границ. Вот даже сегодня я уволок ее от дочери. С ужасом думает она, что будет через пять дней, когда вернется Свечкин.
Ничего не будет. Заполняя вечерний досуг, примется за свои сорочки и свою мясорубку — образцовый муж, образцовый отец, образцовый сын, образцовый администратор… Я вылез из ванной, которая своей величиной была под стать зданию бывшего дворянского собрания, и в трусах и рубашке двинул на длинных ногах к себе, оставляя на сверкающем, мимоходом надраенном Свечкиным паркете безобразные следы.
Раскладушка пискнула под моим телом и смолкла. Ослепительно горела голая лампочка; горела уже несколько часов подряд, ибо до света ли было мне, когда, вымолив по телефону получасовое свидание у аптеки, я, как оглашенный, бросился с плащом на руке вон из дома? Я глядел на эту лампочку, потом медленно закрывал глаза, но лампочка продолжала гореть в темноте, опоясанная лучисто-синим ореолом. Временами она быстро двигалась туда-сюда — когда Эльвира, стоя на коленях перед раскладушкой, изо всех сил теребила меня за руку.
— Я дрянь. Слышишь, я дрянь! Почему ты молчишь?
А что я мог сказать ей? Заверить, что, когда вернется ее супруг, и духа моего здесь не будет? Я сделал это. Я сообщил ей об этом как о чем-то давно и окончательно решенном, хотя никогда не думал об этом прежде. Мне пришло это в голову только теперь и было до того очевидным, что обсуждению не подлежало. А Эльвира разозлилась. Не на меня — на Свечкина, в угоду которому, казалось ей, я совершаю чуть ли не акт самопожертвования. Было бы из-за кого! Ведь это пигмей, ничтожество, пошляк, да, пошляк, потому что существование, не осененное духовностью, по́шло, а у него нет никаких духовных запросов. (У нее они были: она глотала детективы, упивалась шлягерами и знала, с кем спит режиссер, приглашенный в светопольский театр ставить О’Нила.)
Она стояла на коленях. Вот подробность, которыми изобилуют сочинения Иванцова-Ванько и придумать которую у меня никогда не хватило б фантазии. Между тем она не только очевидна, не только пластична, но и весьма показательна для Эльвиры.
Сидеть на раскладушке странно и неудобно, ведь я не больной, а она вся так и бурлила, и ей требовалась надежная точка опоры. Но не стоять же ей, если я с торчащими на весу, уже высохшими ногами безучастно лежу далеко внизу! Можно было б взять стул — обшарпанный списанный редакционный стул, он стоял в двух метрах от нее у стены, но тогда это