Семь дней творения - Владимир Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
XXIII
Душной июльской ночью Лашкова разбудил стук в окно. Он приник к стеклу - глазам не поверил и сердце зашлось удушливым жаром: Штабель.
Прежде чем обняться, друзья в нерешительности пошарили друг друга руками, словно проверяли обоюдную осязаемость, а потом долго не могли разомкнуть плеч.
- Да,- сказал Лашков.
- Да,- сказал Штабель.
И снова повторились:
- Да.
- Да.
И каждое их "да" вбирало в себя дни и годы, дожди и солнце, общие радости и общие обиды, и еще много такого, что можно лишь ощутить, но никак не высказать.
Потом они сидели за столом, и Штабель, вдумчиво потирая ладонью чернильное пятно на клеенке и вглядываясь в Лашкова, теми же спокойными, только поубавившими блеска глазами, говорил:
- И ест влясть, и ест порьядок. Я высегда уважаль влясть и порьядок. Но дивенадцать лет ни есть порьядок. Я бросиль тайга, я бросиль - семья... Да, да, я жениль... Тайга я бросиль - семья... Да, да, я жениль... Тайга трудно без семья... У менья диети. Я не хотель им тайга. Я пришель сказать влясть: дивенадцать лет - не есть порьядок. Я верю влясть. Я верю всякий влясть. Влясть - порьядок. Мои диети тайга - не ест порьядок.
Лашков смотрел на друга и удивлялся его внешней живучести. Водопроводчик, даже и не изменился вовсе, только немного одрябла шея да плечи по-стариковски чуть вогнулись вперед, однако, не потеряли при этом обычной своей упругости. Правда, в том, как дрожали его мясистые пальцы, обхватывая лафитник, чувствовалось, что и для него годы не прошли даром.
О многом хотел рассказать дворник Штабелю, очень о многом, но хоть и прошло столько лет, новости его оказались не длиннее воробьиного носа.
Груша? Ну, что ж Груша! Выкидыш у нее после того случился. Погоревала, погоревала, да и успокоилась, к Фене перебралась. Живет, сильно прихварывает. Иван? Так, что ж Иван! Пьет. Вербуется. Сын с малолетства в колонии. Актер? Помер, брат, актер, и давно. Калинин?.. В общем, нету больше Калинина. Меклер? Жив Меклер. Коронки ставит. И протезы - тоже...
Василий Васильевич осекся: в распахнутое окно вошел и заполнил комнату знакомый никишинский говорок. Он струился сверху, из дома напротив:
- Что такое труд? Труд, я спрашиваю, что такое, сукины дети? Труд есть дело чего, а? Чего, я вас спрашиваю, паразитское племя? Дело чести. И еще чего? Молчите, преступные выродки? Дело доблести и геройства. Кто не работает, тот - что? Вот я тебя, рыжая скотина, спрашиваю? Тот - не ест. А вы - чего? Чего - вы? Вы - не работать? Ветрогоны меченые! Так я вас приведу к исполнению. У меня на всех трюмов* хватит. Всех приведу к исполнению...
* Трюм - карцер. Жаргон.
В утренней полной благости голос этот казался до неправдоподобия нелепым.
- Чито это? - тревожно спросил Штабель.
Лашков хмуро усмехнулся.
- Твой крестный балует. Тронут малость. В начальстве жил, а нынче вот... Всякое утро, чуть свет, упражнение производит перед окошком. Когда что, а больше - это вот. С других улиц дворники слушать приходят. Есть любители.
Штабель сказал:
- Да.
И снова это "да" определило для них обоих очень многое.
А Никишкин вещал с высоты:
- Какие песни ты поешь, сучий выродок, какие песни, я тебя спрашиваю? "Мурку" поешь? "Течет речка" поешь? "Есть у меня шубка"? И опять же - "За кирпичной стеной"? О тебе, шаромыжнике, я заботу имею, а ты всякое дерьмо поешь? Паек получаешь? Матрас есть? В баню водят? А? А ты чего поешь? А пять суток на "строгом" не хочешь? И я тебе туда Кумача дам Лебедева. И чтобы на зубок. Ясно?
Штабель встал:
- Надо шагаль.
- Я провожу.
- Не надо, Васья, ошень не надо.
Они еще долго препирались, хотя оба заранее знали, что пойдут вдвоем. После, когда друзья шли рассветными улицами к центру, Василий Васильевич убеждал водопроводчика:
- Ты, главное, стой на одном: не хочу и - баста. Нету такого закону. От войны и след простыл. Гитлера черви съели, а людей с детями держут. Это, не иначе, местная власть темнит.
Но стоило Штабелю исчезнуть за дверями тяжелого, как глыба при дороге, здания, сердце у него остренько екнуло.
Они договорились встретиться там, где расстались - на углу около табачного киоска. Лашков бесцельно побродил по улицам, вернулся и снова побродил, и снова вернулся: Штабеля не было. Василий Васильевич поговорил с киоскером о том, о сем и для поддержания коммерции - одну за другой - купил у него пять пачек "Беломора". Штабеля не было. Не было его и через час, и через два.
Закрывая ларек, киоскер посмотрел на него подозрительно и особенно долго копался с пломбировкой.
В здании постепенно стали слепнуть окна: одно, другое, третье... Лашков наблюдал за ними и успокаивал себя: "Вот здесь... Вот здесь... Вот здесь..." Но Штабель все не приходил. И когда где-то, под самой крышей, исчез последний светлый квадрат, он только и подумал: "Вот и всё".
XXIV
Как-то на исходе лета к Василию Васильевичу нагрянул совсем уже нежданный гость. Первое, что пришло ему в похмельную голову, когда он открыл дверь, было короткое, как выстрел, озарение: "Папаня!" До того поразительным оказалось сходство. Но уже через минуту память поставила все на свои места: "Петек!" Внезапный визит забытого уже почти брата не то чтобы удивил Василия Васильевича, он давно перестал чему-либо удивляться, а несколько озадачил: "Чего это его принесло? Перед смертью, что ли?" Но следом за этим, сквозь темную дрему, какой с каждым годом все глуше затягивалась его душа, возникло в нем удушливой спазмой давнее, из самой глубины прошлого тепло. И он, помогая брату стянуть с себя плащ, все никак не мог сложить сколько-нибудь вразумительного разговора и только повторял расслабленно:
- Садись, Петек, садись... Сейчас сообразим кой-чего... Как знал, оставил с вечера... Садись...
Суетясь вокруг стола, Василий Васильевич краем глаза следил за гостем, с ревнивою пристрастностью отмечая в нем черты и черточки, не свойственные тому в молодости, нажитые походя, привнесенные со стороны. Почему-то именно сейчас, через много лет разлуки, Василий Васильевич по-настоящему ощутил, какой невозвратимой потерей стало для него все связанное с родным домом. И день, который оказался для него под отчей крышей последним, выявил себя в его памяти с почти осязаемой отчетливостью.
Тогда, сразу же после демобилизации он заехал в Узловск, безо всякого, впрочем, намерения там остаться. Просто хотелось ему перед тем, как отправиться за лучшей долей, в последний раз взглянуть на близкое сердцу пепелище.
Облепленный со всех сторон племянниками, сидел Василий в красном углу и Мария, выделяя его из всех гостей, подкладывала и подкладывала ему все лучшее, что было в ее запасах. Глядя на быстрые руки невестки, бесшумно скользящие над столом, Василий, по их натруженной огрубелости, безошибочно определил, во сколько обходится ей благополучие и гостеприимство мужниного дома: "Не задаром ты, Мария Ильинична, здесь свой хлеб ешь, ой не задаром!"
После третьей, тесть Петра - Илья Парфеныч Махоткин, заметно охмелев, подступился к гостю с разговором:
- В песках, значит, воевал? Чтой-то тебя туда загнали, или ты там потерял что? Да еще и обижаешься, что зацепили тебя ненароком? А коли б он - азиат энтот - пришел к тебе свои порядки устанавливать, ты бы ему что, хлеб-соль поднес заместо пули?.. То-то и оно. Винта у вас - у Лашковых какого-то главного не хватает. Все норовите белый свет разукрасить, а свой огород бурьяном зарастает... Вы бы его с огорода и начинали разукрашивать. А то далеко тянетесь, рук, пожалуй, не хватит...
- Папаня,- жалобно отнеслась к нему Мария, умоляюще складывая руки перед собой,- не надо, папаня... Человек с дороги... И ранетый он... Не надо, папаня...
- Ладно, ладно,- неожиданно подобрел Махоткин и любовно засветился в сторону дочери,- и пошутить не дозволяется рабочему человеку. Ишь, заступница - матерь божия... Ну, ну - не буду больше. Налей-ка нам еще по одной, помиримся...
- Подожди, тестёк дорогой,- длиннопалая ладонь Петра тяжело накрыла стакан перед собой,- рановато нам мириться. Сначала выясним, куда клонишь, за какую программу стоишь. По-твоему выходит, мировая революция у тебя разрешения должна спрашивать, идти ей или останавливаться? Так, что ли?
- А у кого же ей спрашивать? - Махоткин снова напрягся и потемнел. Коли для меня ее делали, значит, у меня. Вот я ей и говорю: хватит, охолодись, неувязка вышла. Не хочу больше. Проку никакого нету. Надзиратели только сменились. Да прежний-то надзиратель, хоть, Царство ему Небесное, дело знал. А теперя, все, вроде тебя, глоткой норовят. И все учеными словами себя обзывают. Раньше шкодник, нынче - мархист, кому ноздры рвали за разбойный промысел - уже кспыприатор, лодырь с ярманки - в революции перьвый человек, а я, как сидел в забое, так и сижу, только получать втрое меньше стал. Потому как развелось вас, дармоедов - дальше некуда. - Он грузно поднялся и слегка обмяк, повернувшись к дочери. - Жаль мне тебя, матушка, сгоришь ты коло сыча этого, не за понюх сгоришь. Только я сторона - сама выбрала. Прощевай-те, расстоварищи-комиссары...