Бальзамировщик: Жизнь одного маньяка - Доминик Ногез
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никакого ответа. Я повторил свою попытку трижды, потом громко окликнул его по имени. Наконец я услышал слабый шум за дверью — она, очевидно, не открывалась автоматически. Это был классический скрежет ключа в замке, после чего дверь со скрипом приотворилась и в проеме показалось лицо дядюшки, но тут же скрылось — должно быть, его ослепил дневной свет. Его было не узнать: опухший, бледный, без очков, с помятым лицом — удивительно, но в это время, в 11 утра, он еще спал. На нем не было ничего, кроме синих пижамных брюк, по седоватой поросли волос на груди струился пот. Он сделал слабый жест в сторону большого кресла, на котором восседал во время моего прошлого визита. Сам же вновь улегся на матрас с серо-черными простынями.
Прием был, прямо скажем, не слишком восторженным. Однако мне так хотелось пить, что, едва поздоровавшись, я тут же взмолился о стакане воды.
— Будь как дома. Воды полным-полно в колодце во дворе.
Я уже собрался идти туда, но дядюшка расхохотался:
— Балда, нет там никакого колодца! Посмотри в холодильнике.
Когда я, напившись, вернулся в комнату и сел в кресло, он по-прежнему лежал, и вид у него был сонный.
— Ты хорошо себя чувствуешь? — спросил я.
Он ответил не сразу. Потом произнес, стараясь, чтобы это прозвучало непринужденно, но в его голосе слышалась легкая нотка беспокойства:
— Рука побаливает, а в остальном все нормально.
И тут же, словно устыдившись, что не слишком хорошо исполняет хозяйские обязанности, дядюшка задал мне сразу два вопроса, один ироничнее другого: как поживают моя «прелестная невеста» и мой «еще более прелестный» друг-библиотекарь, которого я с ним познакомил не так давно? Я ответил, что он покончил с собой. Дядя широко распахнул глаза.
— Надеюсь, — наконец произнес он после продолжительного молчания, — что это произошло не от того, что его замучили угрызения совести из-за его убеждений.
— Каких убеждений?
Я знаю, о чем говорю.
— Когда я рассказал о похоронном ритуале Моравски, последовали новые саркастические замечания — не столько по поводу собора (любопытно: дядюшка Обен оказался вполне толерантным в этом отношении), сколько по поводу самого способа захоронения — предания земле.
— Это так архаично! — заявил он. — Отдавать свое тело в пищу мухам и червям! Они сжирают все, что находится в гробу. Отвратительно!
— Но отдавать его огню…
— А кто тебе об этом говорит? Если тебя кремируют — кажется, ты ведь это имеешь в виду? — то ни один сантиметр твоей кожи, ни один атом твоего тела не будут затронуты огнем. Кремация — это не просто сожжение. Температура в печи достигает 800 градусов, благодаря чему огромное количество жидкости, из которой в основном состоит человеческое тело, испаряется, а все остальное догорает, кроме костей, которые приходится дробить. В конечном счете остается горстка праха, которая выглядит вполне достойно.
— Но предание земле — это христианский обычай, — возразил я, чтобы немного подразнить его. — «Прах ты есмь и в прах обратишься…»
Он сделал вид, что не слышит. Однако этот разговор, казалось, немного его взбодрил. Он сел в кровати, опираясь спиной о подушку, и снова начал расспрашивать меня об Эглантине. Я что-то смущенно пробормотал. Но он почти не слушал и продолжал свои рассуждения:
— А все-таки тебе повезло! Она восхитительна! Кстати, на сколько она младше тебя?
Я удивился. Действительно, Эглантина была на два года младше меня, но внешне эта разница была не так заметна, чтобы задаваться вопросом на эту тему. К счастью, я достаточно быстро сообразил, что на самом деле дядюшка больше думал о ней, чем обо мне, поскольку он тут же пустился в восторженные рассуждения о красоте юных особ и — как бы это выразиться? — о настойчивом побуждении всегда иметь их «под рукой».
— И не только под рукой, — добавил он с легким смешком.
Потом он поднялся, быстро подошел к зеркалу в керамической голубой раме, висевшему недалеко от входа, и почти приклеился носом к стеклу, потому что сейчас на нем не было его небольших «дальнозорких» очков. После этого с довольно расстроенным видом исчез в соседней комнате. Судя по булькающим звукам, сопровождающим полоскание горла, это была ванная.
Он вышел оттуда довольно быстро.
— Кстати, я ее тут недавно встретил возле магистрата, — объявил он.
— Кого?
— Эрмину… Клементину…
— Эглантину, — поправил я.
И дядюшка принялся описывать ее мне в такой манере, которая красноречиво свидетельствовала о хорошем состоянии его либидо.
— Она была не одна, — неожиданно добавил он.
Я было навострил уши, но тут же выяснилось, что человек, сопровождавший Эглантину, был «старик» — может быть, ее отец?
— Так что, как видишь, я отсюда выбираюсь время от времени. Гораздо чаще, чем я мог бы представить себе несколько месяцев назад…
Очевидно, такое положение дел не слишком сочеталось с имиджем мизантропа, каким он хотел казаться нашей семье, на законных или ложных основаниях, в течение последних лет. Больше он об этом не говорил.
— На самом деле, вам бы хорошо иметь разницу в годах не в два-три года, а лет в тридцать!
Я со смехом запротестовал, сказав, что в таком случае я был бы даже более чем педофилом: Эглантины вообще еще не было бы на свете!
Но дядюшка Обен не слушал: он снова пустился в свои разглагольствования, которые были составной частью его обаяния:
— Каждый индивид, достигший половой зрелости, должен прожить первую половину своей жизни с тем, кто на тридцать лет старше его, а вторую — с тем, кто на тридцать лет младше. Таким образом проживаешь как бы две жизни, и каждая по-своему прекрасна: в двадцать лет живешь со зрелым, опытным человеком, который учит тебя жизни и остается с тобой до самой своей смерти; когда ты сам достигаешь сорока, то, в свою очередь, должен озаботиться тем, чтобы найти молодую особу, которая вернет в твою жизнь былую свежесть и очарование. Одним словом, чередование геронто- и неофилии. Такой расклад будет выгодным для всех!
— Надо бы тебя познакомить с моим соседом Бальзамировщиком, — сказал я. — Он как раз живет — ну, более или менее — с парнем, который лет на двадцать младше него.
— Двадцать лет — это не слишком много. Я знал старого профессора философии в Сорбонне (в те времена, когда еще была настоящая Сорбонна, а не «супермаркеты» Париж-1, 2, 3, 4 и так далее), который жил со своей маленькой племянницей. У них было семьдесят лет разницы — семьдесят! — и можешь мне поверить, что это не мешало им… играть в доктора (доктора гуманитарных наук, разумеется!).
Он громко расхохотался над собственной остротой, потом резко остановился, как человек, которого скрутила внезапная судорога. Но затишье было недолгим. Я напрасно пытался перевести разговор на другую тему — он непрестанно возвращался к прежней. Он дружески подшучивал надо мной, солидаризовался с молодыми людьми и выспрашивал подробности. Затем, снова улегшись, он вдруг без всякого перехода пустился в разговоры о женских половых органах. Он заявил, что это второе, тайное лицо женщины, не более, но столь же важное, как и другое, видимое всем. Это еще один признак, по которому можно их классифицировать. Либо вознаграждение, либо наказание. У иной приятное лицо, а «киска» вялая и дряблая; другая на вид страшненькая, но зато между ног у нее — сладчайший плод на земле; иногда у юной девушки половые губы, как у старухи, а у старухи — правда, гораздо реже, — как у девушки. И какое счастье, заключил он, отыскать полную гармонию — когда оба «лица» одинаково прекрасны! Потом он принялся напевать по-итальянски арию из «Дон Жуана»:
— «La blonda… la bruna… la grassotta… lamargotta… la puccina… la grande maestosa…» Блондинка, брюнетка, толстушка… Сами по себе эти определения ничего не значат, но часть тела — эта часть!..
Он заявил, что на месте Моцарта и Да Понте[110] составил бы каталог «кисок».
— Здесь ведь такое разнообразие! Одна — мясистая, другая — как несвежая устрица; одна похожа на розу, другая — на рану; здесь — райская долина, там — Верден в шестнадцатом году![111]
Дядюшка разошелся.
— Тебе может показаться абсурдным, что такие мысли занимают меня в моем возрасте. Однако я думаю, что еще вполне на что-то способен. Стоило бы перейти к этому на деле, но…
Что он хотел сказать после этого «но»? «Но не хочется все начинать заново?», «Но что-то мне мешает?» Мне стоило обратить на это больше внимания: теперь я знаю, что в тот момент он пытался сказать мне о чем-то, что не давало ему покоя, — я понял это слишком поздно. Так или иначе, после недолгого молчания он переключился на другую тему, которая, как мне показалась, не была связана с предыдущей (но на самом деле была). Он заговорил с какой-то подозрительной бодростью, скорее притворной, чем естественной: