Собрание сочинений в 5 томах. Том 3 - Семен Бабаевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И много таких?
— В нашем точкé есть один, — ответил Монастырский без особого желания. — Может, приметил того трудягу, что сидел, как волк, возле своего жилья и ложку выстругивал из яблони? Это Нефедов, бывший управляющий банком. Финансист. К нам на побережье приехал откуда-то с Севера, кажется, аж из Магадана. Ну, этот Нефедов — жила! Ему заседания не снятся. Он рад, что дорвался до пчел. В лесу спилил дикую яблоню, приволок на точок мертвое бревно и начал из него выстругивать ложки. Живет молчком, нелюдимо, как крот. Ничего его не влечет, ничего не интересует. Кроме меда. Мед качает, ложки из яблони выстругивает. И то и другое — на базар. Покупаешь мед — покупай и ложку. Ею удобно мед черпать. Хитер! Курортники охотно берут и мед, и самодельную ложку. — Снова шумный и продолжительный зевок. — Пойду-ка в балаган и задам храповицкого. Беда как давит сон… Или рюмка повлияла, или быть дождю… Желаю, Алексей Фомич, спокойной ночи в кучмиевском курене. Поспи на свежем воздухе. Благодать! Ну, пока! До завтра!
Глава 32
В темном и душном курене тесно. Без привычки трудно устроить постель. Холмов долго копошился, умащивался, как птица в гнезде. По совету Кучмия постелил сена, покрыл его буркой, под голову положил тощую, видавшую виды подушку — не из пера, а из комковатой каты. Лег, вытянулся и облегченно вздохнул.
Но лежать было неудобно. Сказывалась привычка спать на мягкой постели. А тут и подушка твердая, и бурка под боками жесткая, и ноги торчат из куреня. К тому же в кровле, как раз над головой, шелестела и затихала, карабкалась и замирала не то мышь, не то ящерица. К самым ушам, как старые добрые знакомые, подобрались кузнечики и запели беспечно и по-степному привольно. Холмов вслушивался в их голоса и улавливал слова: «Ах, Холмов, Холмов, как же долго ты не заглядывал к нам. Мы уже думали, что и не встретимся. Хорошо, что ты пришел, не забыл нас и что лежишь в курене, как, помнишь, лежал в детстве, и слушаешь нас так же, как слушал тогда… А может, ты уже забыл нас и не узнаешь наши голоса?..»
«Как же вас можно забыть и как же не узнать ваши голоса! — думал Холмов, затаив дыхание. — Не только узнал ваши монотонно-грустные напевы, но и порадовался тому, что снова услышал вас. Напевы-то ваши не изменились, не стали ни громче, ни тише, а остались точно такими, какими слышал я их еще в детстве, когда ночевал с дедом — сторожем бахчи — вот в таком же курене. Только теперь ваши напевы почему-то навевают тоску и будоражат воспоминания. Может быть, потому, что прошли годы, и какие годы! Но вам-то ни годы, ни время нипочем. Тут, в степи, так ничто и не изменилось. Так же стоит курень, и кузнечики звенят так же, как звенели много лет тому назад… Удивительная музыка, не стареет!»
В просвете, как в дыре, виднелся светлый лоскут неба и две неяркие звезды на нем, как пришитые на бледном полотне две желтые бусинки. Поворачиваясь, Холмов чувствовал боль в боку: уж очень жесткой была постель. Лежал на спине, заложив руки за голову, и вслушивался в ночные звуки. «Не по мне, оказывается, эта постель, — с сожалением думал Холмов. — Отвык. И бока болят, и уснуть не могу. Буду лежать и слушать песню кузнечиков. Тоже полезно, ведь давно не слышал. В курене и душно, и темно, и эти тревожные шорохи над головой. Как тут спит Кучмий? Может, лечь головой к выходу?»
Холмов переложил подушку и снова лег на спину. Теперь из куреня выглядывала его белая голова, и видел он не один лоскут неба с двумя звездочками. Все оно, огромное, озаренное луной, высоким шатром поднималось над ним. А он смотрел на небо и думал, что вот так, высунув голову из куреня, пролежит всю ночь с открытыми глазами; что будет ворочаться на жесткой постели и мучительно ждать рассвета; что в затылке опять возникает нестерпимая боль.
Опасения Холмова оказались напрасными. Уснул он неожиданно и спокойно, — обычно так засыпают дети или здоровые люди после дневного труда. И сон был крепкий, глубокий, со сновидениями, и спал бы он еще долго, если бы не ударили в лицо жаркие лучи вставшего над степью солнца. «Вот как убаюкали меня кузнечики, — радостно подумал Холмов. — Молодцы! Такая приятная музыка. Отлично поспал!»
Поднялся быстро, молодцевато, как, бывало, поднимался, когда еще служил в отряде Кочубея. Энергично взмахнул руками, чувствуя бодрость и прилив сил. Даже попрыгал возле куреня, намочив росой босые ноги, и был этому очень рад. Потом взял полотенце, мыло и, почему-то напевая песенку про синенький скромный платочек и вспоминая, как хорошо пела эту песенку Верочка, быстрым шагом направился к пруду.
Умывшись, Холмов постоял на берегу. Тихая гладь пруда была обметана камышом, как молодое лицо бородкой. Небо над прудом сверлил жаворонок. Тревожный всплеск рыбы на стеклянной поверхности пруда, простор полей в сизой дымке, желтое покрывало цветущих подсолнухов, роса на траве, идущая с полей прохлада и жаворонок в небе — все, все говорило Холмову, что это и есть настоящее летнее утро в степи и не радоваться, но восторгаться им нельзя. И, может быть, потому, что настроение у него было приподнятое, что к сердцу прильнула радость, какой он давно уже не испытывал, ему казалось, что и лекция, которую он готовил с таким трудом, и его мысленные беседы с Лениным, и его раздумья о жизни здесь, рядом с природой, становятся еще более важными и еще более значительными. И ему вдруг захотелось остаться на пасеке, подружиться с пчеловодами, научиться делать то, что делали они, и зажить той жизнью, какой жили они. Захотелось перевезти сюда, на пасеку, все нужные ему книги, и тут, сидя возле куреня, изучать и узнавать то, что раньше не изучил и не узнал…
На точкé давно уже текла своя, ничем особенным не примечательная жизнь. Курились очаги. Вместе с дымом к пруду тянулся запах подгоревшего сала. Кто готовил для себя завтрак. Кто нес к себе в курень воду в ведре. «Живут артелью, а едят каждый свое, — подумал Холмов. — Организовать бы общую столовку. Было бы и вкусней и дешевле…» Тот мужчина, что вчера выстругивал ложку, осматривал мотоцикл, наверное собираясь ехать по какому-то своему делу. Монастырский в тех же спадающих трусах ходил по пасеке и осматривал ульи. А пчелы уже торопились к цветкам. Снова, как и вчера, рябило небо, и снова тянулись по нему нити, поблескивая под лучами солнца, и снова недоставало челнока.
Боясь показаться в глазах пчеловодов бездельником, Холмов отправился в поле. Без всякой цели, просто так, побродить. Шел мимо скошенной пшеницы. Она лежала в валках и просила подборщика. Видно, прошло немало дней, как она лежала на стерне. Ее уже прибило к земле дождями, она уже начала прорастать травой, и колосья кое-где почернели. «Какое безобразие, ведь гибнет хлеб — и какой хлеб! — думал Холмов, остановившись перед валками. — Кто они, эти бесхозяйственные руководители, что не могут убрать зерно? Надо узнать, кому принадлежат эти хлеба, и поехать в райком. Это же черт знает что». Шел и думал о том, как он сегодня же узнает, какому колхозу или совхозу принадлежит эта пшеница, и сам примет меры, чтобы ее убрали.
С этими мыслями он подошел к подсолнухам. Они стояли стеной, как один, повернув к солнцу свои нарядные головы, и на их шершавых листьях-ладонях еще хранились росинки. Холмов раздвинул руками стену, сверху желтую, а снизу серую, и пошел по рядку. Ему в глаза смотрели ярчайшие шляпки с золотистой кашкой и с оборочками желтых лепестков. Пчелы, не боясь Холмова, липли к шляпкам, хоботками отыскивали чашечки-цветки. Оттого, что вокруг было столько цветов и столько света, на сердце у Холмова стало покойно, и он от радости, как ребенок, прижался к подсолнуху небритой щекой, ощутив приятную свежесть.
Сколько раз за свою жизнь Холмов бывал в поле и сколько раз видел подсолнух в цвету! И ни разу еще не чувствовал ни того душевного волнения, какое поднялось в нем, ни той радости, какую ощущал он теперь. В ту минуту, когда щека коснулась цветка, сердце его тревожно забилось и повлажнели глаза… «Что это со мной? — подумал Холмов, шагая по рядку и раздвигая руками и грудью упругие стебли с яркими шапками. — Слезы? Что это я вдруг растрогался? Такого со мной еще не бывало…»
Он ускорил шаги. Шляпки, одна краше другой, качались, толкали его. Огоньками падали под ноги лепестки, и пыльца от них, как тончайший желтый туман, пудрила лицо и оседала на его белую голову. Идти было тяжело. Он опустился на сухую комковатую землю. Лег навзничь и ощутил тишину. Необычную, такую тишину не встретить нигде. Покой, безмолвие. От земли поднимался густой, настоянный на солнечном тепле запах подсолнечных цветов. Утолщенные у корня стебли были прошиты лучами, нижние листья пожухли и шелестели, как бумага. Шляпки, яркие с лица, с тыльной же стороны были бледные, будто слеплены из стеарина.
Над цветами высокое синее небо, и плыл по нему, вращаясь по кругу, беркут. Не сгибая крыльев, не взмахивая ими, он кружил и кружил, и красное оперение, попадая под луч солнца, точно вспыхивало. «Вот кому от души можно позавидовать! — думал Холмов, не отрывая взгляда от беркута. — Какая высота и какой перед ним простор! Гордая птица! А я вот лежу… Покой и на земле, покой и в теле. Может, так и остаться одному в этом царстве цветов и тишины? Слиться и с покоем, и с этими солнечными бликами, и с этим идущим от земли теплом? Слиться и уже никогда не подняться? А тогда что? Всему конец?..»