Собрание сочинений в 5 томах. Том 3 - Семен Бабаевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вволю наевшись меда, они сидели, вытянув ноги и привалившись спинами к стенке. Курили. А между тем начинало вечереть. Солнце припало к земле, на прощание заполыхало в подсолнухах и скрылось. Еще лежали по горизонту багряные полосы, но и они постепенно погасли. Сгущались сумерки, а темнота так и не наступила. Как бы на смену солнцу над степью поднялась луна, и под ее слабым светом все вокруг преобразилось.
Где-то совсем близко урчал мотор. Тягучее его гудение, то усиливаясь, то ослабевая, казалось, шло под землей. Близ куреня высвистывала какая-то резвая птичка, а может, и две, — трудно было понять. Далеко-далеко замычала корова. Долетали сильные и слаженные голоса, — верно, женщины возвращались в бригаду, и с песней идти им было веселее. А возле уха рождались и гасли то комариные писки, то жужжание, похожее на звук басовой струны. Ночные жуки пролетали над головой, иные, не рассчитав, шлепались о курень, и тогда басовая струна рвалась и умолкала. Разошлись, разгулялись лягушки. Радовались, что в пруд смотрела луна. Нестройный хор затянул еще с детства знакомую песню, и она навевала грусть и рождала воспоминания. Холмов слушал ночные звуки и сознавал, что давненько уже не испытывал такого душевного волнения.
— А хорошо здесь! — мечтательно сказал Холмов. — Просто удивительно, как хорошо! И эти жуки, падающие на курень, и этот нестройный лягушачий хор, и эти далекие, как детство, песни женщин, и этот где-то в подземелье урчащий мотор — все, все прекрасно! А небо! Днем оно исписано пчелиными нитями и рябит в глазах, а ночью залито лунным светом, так что звезды еле-еле приметны. Эдакая лунища! В городе она, честное слово, совсем другая. Да, чудесно в степи в любой час! Сиди вот так возле куреня, дыши и наслаждайся природой. Что еще нужно человеку?
— А заседания? Собрания? — спросил Монастырский. — Тоже ведь нужны?
— Нужны, не спорю. Но что нужнее и что важнее? — так же мечтательно продолжал Холмов. — Я вот смотрел на пчеловодов. Люди как люди. Но у каждого из них за плечами большая и нелегкая жизнь. В прошлом они, да и ты, Афанасий Лукич, занимали видные посты, были вершителями важных дел и без заседаний и собраний, конечно, не могли жить. Но то, что было, ушло. И по лицам их видно, что жизнью своей они довольны и те прежние свои высокие посты и важные дела давно забыли, а от заседаний отвыкли. Ведь так же, Афанасий Лукич?
— Да как сказать? Оно вроде бы и так и вроде бы нет, — уклончиво ответил Монастырский. — Газеты, верно, читают не так жадно, как читали раньше. Тут много причин. И возраст, и глаза уже не те, слабые. Во всем же прочем — дело сложное. В том-то и беда наша, Алексей Фомич, что те высокие наши посты и наши важные дела не забываются и от заседаний мы никак не можем отвыкнуть. Тянет, как пьяницу к рюмке. Трудная, Алексей Фомич, штука — прошлое. Сидит оно в тебе и не умирает. Кольнет где-то внутри и напомнит, что делал прежде и что теперь. И через то в душе боль. Так что спокойные лица у пчеловодов — это одна видимость. Подумал, почему каждый пасечник сидит в своем жилье, как в укрытии?
— А почему?
— Думки одолевают. Сидит, бедолага, и перебирает в памяти все, что было у него в жизни, как жил, с кем дружил, какие у него были мечты. — Монастырский прислушался к жужжанию жука; думал, что он ударится о курень, а жук пролетел мимо. — Ворошит память, ищет в себе, что было в нем плохое и что было хорошее, и мысленно, как на весах, взвешивает. К тому же каждый и душе сознает, что уход на пенсию — это ближе не к свадьбе, а к смерти. Вот и мучится всякими думками. Живой же человек без думок не может. А ты — лица спокойные. Сверху, верно, покой, а внутри буря.
— А как же пчела? Как шалфей? — спросил Холмов. — Значит, не успокаивают?
— Пчела, не отрицаю, увлекает, успокаивает, а шалфей — точно, лекарство отменное, — подтвердил Монастырский. — Часто бывает, когда ты занят пчелами и ни о чем таком, что когда-то было и что тревожило душу, не думаешь. Забываешься. Это верно. И я утверждаю, что для физического здоровья находиться возле пчел очень полезно. Есть наглядная выгода, есть. Но иной раз такое творится в душе, такие кошки скребут, что хоть карабкайся на стену! И никто этого не знает. Помучится человек и успокоится. Бывает, ночью сидишь вот так возле куреня, как сурок близ своей норки, и ничего тебе не мило, ничто тебя не радует. Слушаешь эту противную лягушачью музыку, глядишь в небо, и вся твоя жизнь стоит перед очами, а сердце щемит, щемит. А известно ли тебе, отчего оно, разнесчастное, щемит? Думаешь, оттого, что лягушки буйствуют, что падают на курень жуки, что луна сияет? Нет! Оттого, Алексей Фомич, щемит сердце, что отлучен от привычного дела насильно, как отлучают малое дите от материнской груди. И пожилой человек как то дите: и плачет, и переживает, и сознает, что возврата к былому не будет. И еще пожилой человек сознает, что будет неизбежный конец и его радостям, и его горестям.
— Я понимаю, что человеку трудно смириться с тем, что он остался не у дел, — сказал Холмов. — Но надо ж находить радость, и пчеловоды, надо полагать, нашли эту радость для себя.
— Точно, нашли, только не совсем то, что нужно, — возразил Монастырский. — Пчелы — занятие спокойное, и идет оно размеренным шагом. А человеку нужны волнения. Вот через то сердечко и щемит, через то и ноет и просит, чтоб вернули ему привычные волнения и тревоги. Ведь многие из нас могли бы еще ворочать делами, и еще как! Многие еще послужили бы отечеству, как говорится, верой и правдой. Разве я, к примеру, не смог бы справляться с председательской должностью? Смог бы! И разве я один такой? А нас куда? На покой, на отдых! Уходи, уступай место. И мы потянулись куда? К природе! Нашли себе дело. Забавляемся пчелкой и едим шалфей. Веришь, Алексей Фомич, во сне видишь себя эдаким орлом в полете, и то ты сидишь в суде на каком-то важном процессе, то ведешь разбирательство, то участвуешь в каком-то заседании. Вот ты сказал: от заседаний отвыкли. А почему же больше всего нам снятся именно заседания? То открываешь заседание, то закрываешь, то выступаешь с речью… Вот она как укоренилась, привычка! Так что на лица пасечников не смотри. Лица, Алексей Фомич, бывают обманчивы. А вот в душу загляни, ежели можешь.
— В душу, верно, заглянуть нелегко, — Холмов угостил Монастырского папиросой, зажег спичку, дал прикурить и сам прикурил. — Я ведь тоже с трудом прилаживаюсь к своей новой жизни. И не сплю по ночам. Все думаю, все приглядываюсь, как живут пенсионеры. И к вам приехал, чтобы посмотреть, как вы тут живете. Посмотрел и в душе порадовался: вот, думаю, нашли же люди себе дело и успокоились, смирились с судьбой. Неужто и я, думаю, как эти пчеловоды, обживусь в Береговом, найду себе какое-нибудь занятие, со временем успокоюсь, удовлетворюсь тем, что есть, и то, прошлое, забуду? А ты говоришь, оно не забывается? Заседания снятся? Признаться, и со мной все это происходит.
— Тебе что! Ты еще можешь выбраться из пенсионной житухи, — глядя на луну, грустно сказал Монастырский. — Ты помоложе, да и авторитет у тебя. О тебе еще вспомнят и сами позовут. А вот мне — беда! Придется тут, среди пчел, и помирать. Как-то я написал в Москву. Получил ответ. Вежливый, но с отказом… Никому, брат, уже не нужен. Прошу тебя, Алексей Фомич, когда получишь работу, возьми меня отсюда. Вызволи. Любое дело поручи — не раскаешься. Обещаешь?
— Трудно мне обещать. Ведь я и сам в твоем же положении.
— Не теперь, а в будущем. Обещаешь?
— Если будет возможность — обещаю. С радостью.
— Спасибо, Алексей Фомич, на добром слове. — Монастырский глубоко вздохнул. — Буду ждать. Ведь я только и живу надеждами да снами. Приснится собрание или заседание в суде — радость на весь день.
— А говорят, что человек ко всему привыкает, — заметил Холмов. — И к хорошему и к плохому.
— К хорошему, верно, привыкнуть нетрудно, но, видно, и до могилы не отвыкнуть от того, к чему привык за многие годы. — Монастырский сладко зевнул. — Уже ко сну тянет. Видишь, выработалась новая привычка — рано ложиться. Сумерки на землю, и ты — в балаган. По-куриному.
— А есть такие, кто привык к своему новому положению? — заинтересованно спросил Холмов. — Ну, те, у кого не щемит сердце?
Вместо ответа Монастырский перекосил рот и широко, протяжно зевнул.
— Чего это я так раззевался? Или на дождь? Так ты интересуешься, есть ли среди пенсионеров такие, у кого не болит душа? — Монастырский помолчал, подавил зевоту. — Есть. Иного слабого духом на старости лет качнет, к примеру, к жадности. Не устоит, бедняга, перед соблазном, и погонит его к наживе, как ветром в спину. А она, жадность, такая гадюка, что даже из старого человека легко может веревки вить. Для примера беру нашу пчеловодческую практику. К осени у каждого пасечника наберется меда бочонка два, а то и три. Смотря по тому, какое выдастся лето и какой у пчелы взяток. И тут возникает вопрос: куда девать такую массу меда? Сам ты его и за десять лет не съешь. Ну, оставишь на зимний прокорм пчелам. Ну, наградишь родичей, знакомых, соседей. Ну, конечно, и сам ешь вволю. А куда девать излишки? Те, кто не тянется к наживе, отдают излишки в детский дом или в детсад. А что делают жадюги? Отправят свои бочонки домой, а потом всю зиму на базарах и в Береговом, и в других курортных городах торгуют свежим медом. Наживаются! А то и самогон из меда гонят. — Монастырский скривился, как от зубной боли, с трудом подавил зевоту. — Вот у такого сердце не защемит, могу поручиться. Все, что было у него хорошего в прошлом, — да и много ли было, и было ли? — выветрилось из него, а плохое выкарабкалось наружу. И он спокоен. И думка у него одна: побольше бы накачать меду да повыгоднее его продать.