Совсем другие истории - Надин Гордимер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Торшеры, канделябры.
И вот уже Евгений зачастил в дом Греминых, вот он уже ищет случайных встреч то в опере, то на балах, но по-прежнему между ним и Татьяной — ни единого слова, кроме обмена светскими любезностями. Иногда ему удается набросить ей на плечи меховую пелерину. Она степенно кивает — что это может означать? Иногда, кажется ему, она прикрывает муфтой лицо. В смятении он начинает понимать, что любит ее, любит несказанно. Что любовь эта ниспослана Богом. Он это понимает, потому что хочет написать ей. Не в этом ли разгадка тайны его опустошенного сердца? Теперь он смешон — неважно. Он просиживает до света над письмом в четыре страницы — эпистолярный вопль о любви. На другой день он пишет еще одно письмо. Потом третье.
И ждет, и ждет. Ждет ответа.
Как он обошелся с письмом, которое она прислала ему четыре года назад? Даже не удостоил его чести сожжения — просто забросил куда-то. Ах, если бы оно у него было сейчас, лежало в бумажнике, он бы разворачивал его, и складывал, и омывал слезами!
Пожалуйста, напишите мне, всего одно письмо, смиренно умоляет он при их последней встрече. Он заметил ее слезы: у Татьяны не осталось тайн. Она вышла замуж, и сделанного не воротишь; но она никогда не переставала его любить. Евгений падает перед ней на колени.
Письма не будет.
Она ничего не забыла. Будущего нет.
А теперь я делаю глубокий вдох. Готовлюсь, вот, уже готова, нет, еще нет. Вот она, суть моей страсти. Прямо под рукой, в словах.
Включи галогеновую лампу. Здесь слишком темно.
Продолжай писать, любовь моя, прошу! Твои письма всегда меня отыщут. Можешь писать мне своим настоящим почерком, мельче мелкого. Я поднесу его поближе к свету. Я увеличу его любовью.
Клаудио Магрис. Ты был
Посвящается Люке Донинелли
И вот Джерри умер. Ничего страшного, это не проблема — ни для него, ни для кого другого. Ни даже для меня, хотя я любил его и все еще люблю — потому что любовь не соединяет любящих — о, Господи, да, в этом смысле, да, это все, что нам нужно! Но у любви свои правила, пусть она и не признает времен — только наклонения, да и из них одно-единственное: настоящее не-о-пре-де-лен-но-е. Когда любишь, это навсегда, а все остальное не имеет значения. И так с любой прежней любовью, не важно какого толка. Неправда, что с любовью можно покончить — нельзя покончить ни с чем, что чаще всего оборачивается помехой; скорее приходится влачить ее до конца дней, как саму жизнь, так что тут и спорить не о чем, разве что от любви избавиться удается еще реже, чем от жизни. Она всегда здесь, как звездный свет. Кому есть дело, живы звезды или мертвы? Сияют себе, вот и весь сказ, и даже когда днем их не видно, ты все равно знаешь, что они никуда не делись.
Так что мы больше не услышим его гитары — ну, и с этим можно смириться; в конце концов, можно научиться жить без чего угодно. Боже мой, как он на ней играл! Когда у него отказала рука, он просто прикрыл лавочку и всех послал. Что ж, ничего не имею против. Рано или поздно такое случается, и не важно, каким именно образом. Да иначе и быть не может: кто из нас, леди и джентльмены, сегодня может быть совершенно уверен, что будет еще жив через месяц? Не каждый, это уж точно. Статистика не позволит. Кто-то из тех, кто сейчас толкает соседа локтем или жалуется, что ему из-за вас не видно сцену, уже в последний раз в жизни сходил в парикмахерскую. В общем, годом больше, годом меньше — без разницы. Мне не жаль тех, кто уже сыграл в ящик, и я не завидую тем, кто еще сколько-то протянет на этом свете. Честно говоря, мне все равно, с теми я или с другими.
Аминь тебе, Джерри, и всем остальным тоже. Я уже говорил, что не осуждаю его решение. Когда кто-то хочет сойти с автобуса, просто дайте ему выйти, и если ему заблагорассудится спрыгнуть между остановками, это его личное дело. Быть может, парня все достало, быть может, он устал от бесконечных попыток добиться бог знает чего. Когда я увидел, как худо ему от того, что он не может больше играть на гитаре, я сказал — просто, чтобы хоть как-то его встряхнуть, — что он был великим гитаристом, а он ответил, что ему недостаточно того, что он был. Он хотел продолжать быть — не важно кем, музыкантом, любовником, чем угодно, лишь бы быть.
Да, леди и джентльмены, в тот миг я понял, как здорово родиться самому или иметь дядюшку, или дедушку, или все равно кого в Братиславе, или Леополи, или Калоче, или любой другой дыре в этой гребаной Центральной Европе — в этом чертовом аду, в этой выгребной яме. Достаточно даже просто вдохнуть этот смрад, эту вонь — ею тянет даже в Вене и в Черновицах; но это еще не даст вам силу быть. Скорее наоборот. Если бы только Джерри смог понять, потеряв руку, как ему повезло, что он уже был. Свобода, вечный праздник, невероятное ликование от того, что больше не надо быть, не надо играть музыку, что он получил наконец пропуск на выход из этих чертовых казарм жизни.
Может быть, он не смог, потому что не родился и никогда не жил в застоявшемся воздухе Паннонии, спертом, как свалявшееся шерстяное одеяло, в насквозь прокуренной таверне, где кормят плохо, а поят еще хуже, но где так хорошо сидеть, когда в окна стучит дождь и воет ветер, — а там, где свирепствует жизнь, всегда льет как из ведра и ветер остер, как нож. Да любой бакалейщик из Питры или Вараждина мог бы научить всю Пятую авеню — кроме, может быть, тех товарищей, которые приехали туда из Нитры, или Вараждина, или еще какого грязного захолустья, — что это за счастье, когда ты уже был.
О, это смирение, этот чистый свет прошедшего времени, о, это неверное и мирное состояние, в котором все легче перышка и никакого тебе самомнения, тяжести, убогости и смятения настоящего! Не поймите меня превратно, речь вовсе не о каком-то конкретном прошлом и тем более не о ностальгии, не о боли и муке возвращения. Прошлое ужасно. Все мы чертовы варвары и исчадия ада, но наши прадеды и прапрадеды были еще хуже — жестокие дикари и ничего больше. Я ни за что не согласился бы быть в их времена. Нет, я не говорю, что хотел бы дезертировать из армии жизни и чтобы у меня все было уже в прошлом. Легкая инвалидность иногда просто дар божий: инвалид не обязан лезть во все происходящее, рискуя собственной шкурой.
Быть — больно, бытие никогда не оставляет вас в покое. Делай то, делай это, работай, борись, побеждай, влюбляйся, будь счастлив, ты обязан быть счастливым; жить — значит выполнять священный долг быть счастливым, если ты несчастлив — это позор. И вот ты делаешь все возможное, чтобы слушаться, и быть хорошим, и счастливым, и умным, как тебе велели, но как это сделать, когда все против тебя, когда любовь валится на голову, как кирпич с крыши, когда от каждой встречи с жизнью остаются синяки, когда ты идешь, прижимаясь к стене, чтобы не попасть под колеса кому-нибудь из этих чертовых лунатиков, а стена внезапно разваливается на кусочки — острые камни, осколки стекла, ты уже весь в порезах и кровь течет, или ты с кем — нибудь в постели и вдруг неожиданно понимаешь, какой должна быть настоящая жизнь, и это невыносимо грустно, так что остается только подобрать с пола одежду и идти вон, — слава богу, что на углу есть бар: о, что за наслаждение выпить чашечку кофе или стакан пива!
Да, конечно, выпить пива — тоже способ сделать так, чтобы у тебя все было. Ты здесь, сидишь себе и смотришь, как дышит пена, один пузырек в секунду, удар сердца, вот и одним ударом меньше, отдохновение и обещание покоя твоему усталому сердцу, все уже позади. Я помню, как бабушка, когда мы приезжали к ней в Суботицу, занавешивала острые углы мебели одеждой и убирала на чердак железный стол, чтобы мы, дети, не поранились, если во что-нибудь врежемся, бегая по дому, а еще она всегда закрывала электрические розетки. Вот оно самое, когда ты уже был, — это жить в доме без острых углов, где нельзя разбить коленку, где нет слишком ярких лампочек, которые слепят глаза, где все тихо и спокойно, вне игры, где нет никаких ловушек.
Вот, дамы и господа, что оставила нам в наследство Центральная Европа. Несгораемый шкаф, пустой, но запертый на замок, специально на случай грабителей и чтобы никто туда ничего не засунул. Пустой, ничего, что хватало бы за душу и волновало сердце, жизнь вся там, уже прожитая, в полной безопасности, надежно защищенная ото всех случайностей, не бывшая в обращении банкнота в сто крон старыми, которую положили под стекло и повесили на стенку, так что отныне и навсегда ей не страшна инфляция. В любом романе лучшая часть — это эпилог, по крайней мере с точки зрения автора. Все уже случилось, все написано, решено и разрешено, персонажи жили долго и счастливо и умерли в один день, или они уже мертвы, какая разница, все равно больше ничего не случится. Писатель держит эпилог в дрожащих руках. Перечитывает его, может быть, даже меняет слово-другое, но уже ничем не рискует.