Порядок в культуре - Капитолина Кокшенева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Страхов, указывая, что вере Толстой учился у простого народа, сам же отмечает, что Толстой не просто стал верить (что и делает простой народ), но и думать о вере (чего не делает простой народ). Критик совершенно справедливо говорит о том, что размышления о вере связаны с рационализмом. Он приводит существующую в ту пору некую точку зрения на искания писателя: «…Толстой умствует и по-своему толкует тексты; он — не верующий, а рационалист» (1, 146). Страхов совершенно справедливо говорит, что «рационализм вообще есть дело неизбежное» и мы на каждом шагу оказываемся рационалистами. Но возникает вопрос, если мы только рационально понимаем слова Евангелия, то возникает опасность их ложного понимания. Но этой опасности, тем не менее, даже те, кто не имеет достаточного богословского запаса знаний, часто избегает. Почему? Многие «простые люди» «никогда евангельских слов не истолкуют и не могут истолковать в дурном духе. Следовательно, дело не в том, что мы пускаемся в собственные объяснения и умствования, а в том, с каким духом мы приступаем к чтению Писания, чего мы в нем ищем» (1, 147). Тут можно вновь вспомнить Н. П. Ильина с его тезис о «внутреннем знании» народом Христа. Страхов ссылается на статью из «Русского Обозрения», в которой говорится, что «изучение Священного Писания вовсе не так легко и требует головы не менее сильной, чем изучение какой либо другой науки» (1, 147). Но если бы в вопросах веры нужны были только «сильные головы», то слишком многие не могли бы понимать тексты Писания. Однако все знают обратное: люди, в том числе и самые «темные слои народа», среди которых ведется миссионерская деятельность, способны его понимать. Следовательно, «не умом постигается главный смысл Писания, а сердцем, всеми живыми силами нашей души» (1, 148). Следовательно, рационализм неизбежен в вопросах веры, но и быть «полным рационалистом» в тех же вопросах невозможно. О Толстом же Страхов говорит, что он начинал с рационалистического отрицания и сомнения, но пришел к такому образу чувств и мыслей, которые уже нельзя назвать сугубо рационалистическими. Толстой сердцем признал над собой власть Христова учения, — считает Страхов: «Для него Христос есть явление единственное и несравненное, есть живое лицо, в котором воплотилась высшая истина» (1, 150).
4
Толстой писал Страхову в письме от 27 января 1878 года следующее: «Я ищу ответа на вопросы, по существу своему высшие разума, и требую, чтобы они выражены были словами, орудием разума, и потом удивляюсь, что форма ответов не удовлетворяет разуму… Ответы спрашиваются не на вопросы разума, а на вопросы другие. Я называю их вопросами сердца. На эти вопросы с тех пор, как существует род человеческий, отвечают люди не словом, орудием разума, частью проявления жизни, а всею жизнью, действиями, из которых слово есть одна только часть» (14, Т. 1, 399). Страхов понимал Толстого именно так, как сам он говорил в этом письме. Но Толстой, понимая непостижимость разумом некоторых аспектов веры, поступил с точностью наоборот: он отказался от того, что непостижимо. Он отказался от таинства причастия, о чудес, обрядов, то есть от всего сверхопытного и сверхрационального. «Исповедь» Толстой начал писать в 1879 году, о своем замысле он сообщал в письме к Страхову в ноябре 1879 г., закончена рукопись была в 1881 году, Страхов пишет свою статью в 1891-м, следовательно, он хорошо был знаком с работами Толстого «учительного» характера. Помимо «Исповеди», Толстой пишет «Критику догматического богословия» (1881), трактат «В чем моя вера?» (1884), в которых рассказал сам о своих сомнениях, своем понимании Христа и христианства.
Таким образом, непостижимость догматов приводит Толстого к отказу от них, в то время как проблема поставлена, в сущности правильно: непостижимость догматов это не факт, «который надо принять без рассуждения, но ключевая проблема христианской мысли» (3, 141). Не только для Толстого, но и для русских философов-современников Толстого было недостаточным указания «Веруй!» в суждениях об истине христианства. «Для христианства, — говорит Н.П.Ильин, — жизненно необходимо «обосновать разумную веру в его истину»; и в понимании этой необходимости заключается, по выражению Несмелова (русского философа — К.К.), «глубокая правда рационализма»» (3, 141).
Толстой, не являясь философом, не мог произвести такого глубокого философского и богословского обоснования. Но он не хотел ничего еретического — его желание было вполне законно и справедливо, ведь «он всем умом и сердцем, — пишет Страхов, — стремился к одной лишь цели — понять это учение, уразуметь ту величайшую правду, которая в нем заключается» (1, 149). Значит, как требование Толстого о том, что христианская религия не должна противоречить требованиям нашей совести, так и не должна противоречить нашему человеческому разуму — требования эти вполне корректны и верны.
Между тем, Страхов видит, что на Толстого поднимаются те люди, которые не имеют никакого права «подавать голос в религиозных и нравственных вопросах» (1, 152), что «мы же, русские, будучи на практике самым терпимым народом в мире, на словах и в мыслях встречаем всякое разногласие с каким-то ожесточением и беспощадно его отвергаем» (1, 152). Кроме того, критик полагает, что если бы любого из нас допросили о нашем понимании религиозных истин, то обнаружилось бы еретичество почти каждого из нас: мы «не искажаем догматы» только потому, «что вовсе о них не думаем». Следовательно, мы, то есть публика, общество, не имеем права судить Толстого. (Заметим, однако, что свое непонимание «мы» не выставлям на публичное обсуждение, и на нем не настаиваем. Заметим так же, что Страхов нигде не говорит о невозможности Церкви «судить Толстого», поскольку «авдокат» писателя прекрасно понимал, что Церковь-то как раз вправе высказаться публично относительно публичных же высказываний писателя.)
Центр толстовского понимания Евангелия, по Страхову, составляют «христианские правила жизни, изложение и объяснение наших обязанностей. Он проповедник не какой-нибудь теории, а практического христианства, учитель нравственности» (1, 155). В сущности Страхов прав. И это действительно так и только так. Но достаточно ли человеку «практического христианства»? «…Нравственность, — говорит Страхов, — есть действительное мерило человеческого достоинства и верховная точка зрения. Никто не обязан иметь высокий ум, и все обязаны иметь чистую совесть» (1, 156). Толстой полагает, что само по себе нравственное чувство является источником религии. Мало того, Страхов считает «практическое христианство», «нравственное христианство» вообще главным в Толстом. Но призываая «не ловить его на ошибочных взглядах на природу Бога, мира и людей, на те или другие слова Писания», Страхов, тем самым, признает наличие «ошибочных взглядов» у Толстого. Страхов предлагает решительно их не замечать, остановившись на нравственных началах. Так и только так, полагает он, должно «правильно поставить вопрос» о Толстом.
Не случайно Николай Николаевич Страхов приводит цитату из статьи П. Е. Астафьева, называя его жестоким противником Толстого, и приводит те слова, где и противник признает силу осуждения Толстым «нашего бытия в безмыслии, лжи и разврате» (1, 158). И, видимо, только в этом плане следует понимать слова Страхова о том, что Толстой считал, что «именно он открыл настоящий дух Христова нравоучения» (1, 159). Но что, собственно, он открыл? Страхов подчеркивает, что это «открытие» произошло именно в то время, в ту современность, когда «вся наша жизнь построена на других основаниях» (1, 159). Дух учения Христова, возникший почти две тысячи лет назад, был утерян современниками в конце XIX столетия. Именно в этом смысле его вновь пришлось «открывать». Вместо того, чтобы прибегнуть к «религиозным рассуждениям» и трактатам Толстого, Страхов прибегает к его творчеству, говорит о «Войне и мире», «Анне Карениной» с правилом Левина «жить по Божью», с беспощадным обличением всякой фальши, душевной нечистоты, — он говорит о воспевании Толстым «простоты, доброты, правды». Идеал нравственной жизни, присутствующий в произведениях Толстого, для Страхова, таким образом, по-настоящему достоверен; он тоже — реальный свидетель его христианского нравоучения. Кроме того, этот идеал, полагает Страхов, «почерпнут из душевного склада простого народа и, когда потом поднялись в нем (Толстом. — К.К.) религиозные запросы, он скоро понял, что это идеал христианский, и стал изучать его в Евангелии и выражать в своих рассуждениях» (1, 164).
5
Толстой для Страхова христианский нравоучитель. Его нравоучение протекает на фоне «ужасных течений» времени (недавние нигилисты стали террористами, анархистами) с их ненавистью к религии. Толстовское нравоучение развертывалось на фоне отрицательного характера просвещения вообще (о Ренане Страхов тоже говорил, что его можно признать «за полного представителя европейского просвещения и на нем изучать состояние этого просвещения, его дух и результаты») (5, 241), следствием чего и стали «равноправность произволов», политический радикализм и тот тип нигилистов, которые «ни с чем не борются, а только всем пользуются», для которых религия, государство, патриотизм — сплошные предрассудки, но предрассудки «удобные и необходимые для их спокойствия и благосостояния» (1, 166). Между злобой одних и гнилью других стоит, по Страхову, исполинская фигура Толстого-нравоучителя. И в этом своем качестве писатель должен был бы рассчитывать на поддержку — поддержку ревнителей веры! «Казалось бы, — пишет критик, — ревнители веры должны были с ужасом и сокрушением смотреть на такой ход умов, продолжавшийся многие годы и десятилетия, и Толстой должен был их обрадовать, как неожиданно появившаяся заря. Между тем, если судить по многим их речам и заявлениям, можно подумать, что они равнодушно сносили тьму и хаос нашего образованного мира, и что эта поднявшаяся заря вызвала у них только раздражение, а не сочувствие. Они вооружились против Толстого с большим жаром, чем когда-нибудь вооружались против самых жестоких отрицателей и вольнодумцев. Они вовсе не замечают, что опровергая его, они большею частию противоречат сами себе. Толстой стал проповедовать преданность воле Божией. Нестяжание, воздержание, непротивление; случалось, однако же, что даже иноки нисколько не обрадовались этой защите обетов, ими самими даваемых и соблюдаемых, а, напротив, находили тут преувеличение и даже клевету на мирскую жизнь» (1, 167). Страхов не осуждает Церкви, ревнителей веры, но полагает, что они должны были поддержать в Толстом прежде всего нравоучителя. При этом Страхов относится с полным пониманием к тому, что все, заинтересованные в сохранении чистоты учения, выступили со своими осуждениями писателя. Он только высказывает сожаление, что эти же ревнители «не всегда ясно видят общее положение обстоятельств, среди которых действуют» (1, 168). Страхов напоминает, что Толстой не принадлежит к церковной иерархии, он не обращался к народу с проповедью «новшеств в вере». Он — литератор, то есть «писатель так называемых образованных классов», значит и своими писаниями он действует только в той сфере, «где имеет силу и значение светская литература» (для простого народа, говорит критик, он пишет рассказы, где только и подтверждает те понятия о вере, в которых этот народ давно пребывает и сам). Но для публики литературной, как и для самой литературы в обширном смысле, Толстой стал явлением новым, имеющим большую силу. Таким образом, Толстого следовало прежде всего поддержать, усилив церковным авторитетом силу его нравственной проповеди (при споре с ним догматическом). Поддержать потому, что это было возвращение человека светского к осознанию необходимости нравственной жизни. Путь позитивного отношения к Толстому, полагает Страхов, был бы более целесообразен. И возможно, добавим мы, не привел бы к столь значительным конфликтам. Страхов предлагал ревнителям веры «сместить акцент», не вести с писателем богословских споров, как бы показывая незначительность рассуждений Толстого в этой области, но поддержать само его стремление, саму его христианскую проповедь в той среде, которая была уже катастрофически безрелигиозна.