Мандарины - Симона Бовуар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тебе лучше судить, — вяло произнес он.
— Значит, ты считаешь, что я права?
— Ты права, когда делаешь то, что тебе нравится. — Он отвечал скрепя сердце, ибо знал, что Надин обожает разговоры о себе, хотя любое суждение, пускай даже благожелательное, ранит ее. По правде говоря, в этот вечер не было ничего, о чем ему хотелось бы говорить; все, чего он желал, — это лечь с ней в постель.
— Знаешь, что бы ты сделала, если была бы милой?
— Что?
— Пошла бы со мной на другую сторону улицы. Лицо Надин помрачнело.
— Если ты со мной встречаешься, то только для этого, — с досадой сказала она.
— Я не думал оскорбить тебя. Она жалобно ответила:
— Я хотела поговорить.
— Давай поговорим! Хочешь коньяка?
— Ты прекрасно знаешь, что нет.
— Все такая же воздержанная, словно воспитанница приюта. И сигарету не хочешь?
— Нет.
Он заказал коньяк, закурил сигарету.
— Так о чем ты хотела поговорить?
Тон его был не слишком любезен, однако Надин это не смутило:
— Я хочу вступить в компартию.
— Вступай.
— Но что ты на это скажешь?
— А что тут сказать, — с живостью ответил он. — Тебе лучше знать, чего ты хочешь.
— Но я никак не могу решиться, это не так-то просто; вот почему мне хотелось бы поговорить об этом.
— Обсуждения никогда никого не убеждают.
— С другими ты что-то обсуждаешь, — сказала Надин, ее голос внезапно ожесточился. — Со мной — никогда не хочешь; полагаю, из-за того, что я — женщина; женщины годятся только на то, чтобы спать с ними.
— Все свои дни я провожу в разговорах, — сказал он. — Если бы ты знала, как это в конце концов надоедает.
Суть в том, что с Ламбером или Венсаном он не уклонился бы от ответа; Надин нуждалась в помощи так же, как они; однако на собственном горьком опыте он научился, что прийти на помощь женщине — это всегда означает предоставить ей какое-то право; малейший дар они превращали в обещание; он держался настороже.
— Я думаю, что, если ты вступишь в партию, надолго ты там не останешься, — с усилием произнес он.
— О! Ваши интеллигентские сомнения меня не гложут. Зато бесспорно одно, — горячо продолжала она, — если бы я была в партии, то не испытывала бы таких угрызений совести, когда видела в Португалии подыхающих с голода ребятишек.
Он хранил молчание; да, весьма соблазнительно хоть один раз в жизни избавиться от всех угрызений совести; но если в партию вступаешь только ради этого, наверняка просчитаешься.
— О чем ты думаешь? — спросила Надин.
— Я думал, что если тебе хочется вступить, то надо это сделать.
— А ты сам предпочитаешь остаться в СРЛ и не вступать в компартию?
— Почему я должен менять свое мнение? — ответил Анри.
— Значит, ты считаешь, что для меня быть коммунистом хорошо, а для тебя — нет?
— Есть множество вещей, с которыми я не могу у них мириться, а если ты с ними миришься, вступай.
— Вот видишь, ты не хочешь обсуждать! — сказала она.
— Я обсуждаю.
— Сквозь зубы. Сразу видно, тебе со мной страшно скучно! — с упреком добавила она.
— Вовсе нет, совсем не скучно. Просто сегодня к вечеру я, правда, отупел.
— Ты всегда тупеешь, когда меня видишь.
— Потому что вижу тебя по вечерам; ты прекрасно знаешь, что у меня нет другой свободной минуты.
Они умолкли на мгновение, потом Надин заговорила:
— Послушай, я хочу попросить тебя об одной вещи, но ты, конечно, откажешь...
— О чем речь?
— Проведи со мной следующий уик-энд.
— Но я не могу, — возразил он. И снова его захлестнула злость; она отказывала ему в своем теле, столь для него желанном, но требовала времени, внимания... — Ты прекрасно знаешь, что я не могу.
— Из-за Поль?
— Именно так.
— Как может мужчина согласиться всю жизнь оставаться рабом женщины, которую больше не любит?
— Я никогда не говорил тебе, что не дорожу Поль.
— Ты жалеешь ее, и тебя мучают угрызения совести; до чего отвратительна вся эта сентиментальная кухня. Когда перестаешь получать удовольствие от общения с людьми, бросаешь их, и все тут.
— В таком случае никогда не следует никого ни о чем просить, — ответил он, вызывающе глядя на нее. — А главное не возмущаться, если тебе отвечают «нет».
— Я и не возмущалась бы, если бы вместо того, чтобы толковать о своем долге, ты откровенно сказал бы мне: я не хочу проводить с тобой уик-энд.
Анри усмехнулся.
«Нет, — подумал он, — на этот раз я не дам поймать себя на откровенности: она требует истины, она ее получит». И сказал вслух:
— Допустим, что я говорю тебе это откровенно.
— Тебе не придется дважды повторять одно и то же. Надин взяла со стола свою сумочку и резко захлопнула ее.
— Я не из породы пиявок, — сказала она, — и ни за кого не цепляюсь; к тому же будь спокоен: я тебя не люблю. — С минуту она молча смотрела на него. — Разве можно любить интеллектуала! У вас вместо сердца весы и крохотный мозг на кончике хвоста. А по сути, — заключила она, — все вы фашисты.
— Я что-то не понимаю тебя.
— Вы никогда не относитесь к людям как к ровне, вы располагаете ими согласно нехитрому понятию вашей совести; ваше великодушие отдает империализмом, а ваша беспристрастность — самодовольством.
Она говорила без гнева, задумчиво; потом поднялась и нарочито усмехнулась:
— О! Не принимай такой страдальческий вид. Тебе неприятно меня видеть, да и меня это в общем-то уже не радует, так что нет никакой драмы; встретимся — поговорим. Без обиды.
Она исчезла во тьме улицы, и Анри попросил счет. Он был недоволен собой. «Почему я так грубо обошелся с ней?» Она раздражала его, но относился он к ней очень хорошо. «Я слишком часто выхожу из себя, — подумал он. — Меня все раздражает: что-то, видно, неладно». Он выпил стакан вина. Что же тут удивительного: он проводил свои дни, занимаясь вещами, которыми ему не хотелось заниматься, с утра до вечера он жил скрепя сердце. «Как я дошел до этого?» На первый взгляд не так уж самонадеянно было то, что он намеревался делать сразу после Освобождения: вновь вернуться к своей довоенной жизни и обогатить ее кое-какой новой деятельностью; он верил, что сможет руководить «Эспуар» и работать в СРЛ, не переставая при этом писать и быть счастливым — и не смог. Почему? Тут дело не во времени; если бы он действительно хотел, то постарался бы освободиться во второй половине дня, чтобы побродить по улицам или пойти к Маркони. И вот теперь у него как раз появилось время для работы, он мог попросить у официанта бумаги, но эта мысль вызывала у него тошноту. «Странное ремесло!» — говорила Надин. Она была права. Русские в данный момент разрушали Берлин, заканчивалась война или начиналась другая: ну можно ли сейчас развлекаться, рассказывая истории, которые никогда не происходили. Он пожал плечами — и это тоже своего рода предлог, который придумывают себе, когда не идет работа. Война близилась, война разразилась, а он продолжал развлекаться, рассказывая истории: так почему не сейчас? Он вышел из кафе. Ему вспомнилась другая ночь, ночь в тумане, когда он предсказал себе, что политика его проглотит: так оно и случилось, его уже проглотили. Но почему он не сумел защититься? Откуда эта внутренняя сухость, парализовавшая его? Почему этот мальчик, чью рукопись он держал в руках, находил, что сказать, а он нет? Ему тоже когда-то было двадцать два года, и он знал, что сказать, он бродил по этим улицам, думая о своей книге: книга... Анри замедлил шаг. То были совсем другие улицы. Прежде они сияли ярким светом и покрывали своей сетью столицу мира; а ныне свет одного фонаря изредка пробивался сквозь тьму, и тогда становилось заметно, насколько тесна мостовая и облуплены дома. Город Светоч угас. Если когда-нибудь он засверкает вновь, блеск Парижа станет блеском утративших былое величие столиц: Венеции, Праги, Мертвого Брюгге{62}. Другие улицы, другой город, другой мир. В рождественскую ночь Анри пообещал себе передать словами сладость мира: однако мир этот был не сладок. Улицы казались хмурыми, тело Надин — неприветливым; весне нечего было ему предложить: голубое небо, почки повиновались привычной смене времен года и ничего не обещали. «Передать вкус моей жизни». У нее не было больше вкуса, потому что ни в чем не было смысла. И вот почему уже не имело смысла писать. И опять-таки Надин права: нельзя с удовольствием описывать огоньки вдоль Тахо, если знаешь, что они светят городу, подыхающему от голода. И подыхающие от голода люди не могут быть поводом для фраз. Прошлое оказалось всего лишь миражем: мираж рассеялся, что осталось? Несчастье, угрозы, неясные задачи, хаос. Анри утратил целый мир и ничего не получил взамен. Его окружала пустота, он ничем не владел да и сам был ничем, о чем же он мог говорить? «Что ж, — подумал он, — мне остается только молчать. Если я действительно приму решение, то перестану разрываться. Быть может, я с более легким сердцем буду выполнять работу, которую должен делать». Он остановился перед Красным баром и увидел через окно Жюльена, в одиночестве сидевшего у стойки. Анри толкнул дверь и услышал, как шепчут его имя. Еще вчера он был бы тронут этим; но, прокладывая дорогу сквозь местную сутолоку, он ругал себя за то, что поддался на обман жалкого миража: быть великим писателем в Гватемале или Гондурасе, какой ничтожный триумф! Раньше он верил, что живет в привилегированном месте мира, откуда каждое слово разносится по всей земле, но теперь он знал, что все слова умирают у его ног.