Анастасия. Вся нежность века (сборник) - Ян Бирчак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А она по-прежнему стоит где-то у обочины при дороге как разделительный знак между перетекающими мирами, стоит и ждет меня, только не знаю где.
Нам уже не доведется увидеть друг друга, да это и незачем. И я так и не узнаю, кого она еще поджидает, кто, неведомый мне отсюда, задумчиво надкусит в жаркий полдень ее кремоватую пахучую кисть.
* * *Розалия одного за другим родила Дамиану пятерых, ничем кроме физической породы не примечательных детей. Может, это и к лучшему, что не унаследовали они пронзительной ясности отцовского ума, его самоочищающей рефлексии или материнского понимания сути вещей – в те годы, на которые пришлось их становление, в тридцатые и сороковые, подобные душевные излишества только путали бы и отягощали их жизнь.
Проста и нетребовательна оказалась их натура, не замутненная чрезмерными умствованиями над вопросами вечными и неразрешимыми, подчиненная главной цели: закрепиться и выжить на земле в условиях, слишком мало этому способствующих.
Они и выжили, разрослись потомством, понесли звонкую фамилию совершенно не похожие на Дамиана его внуки и правнуки. А все родовое, что веками копит и пестует природа для своих выстраданных, вымоленных своих детей, отошло по линии моей бабушки Сабины, первородной из Ольбромских, чтобы тоже где-то пресечься и истончиться или развеяться по пустякам, а где и вновь прорваться протуберанцем затаенного огня.
Мы не постигаем причудливых прихотей природы или ее конечного замысла. Но как ветви и листья, произрастающие из одного ствола, каждой жилочкой, каждым биением сердца ощущаем целостность замысла – и неразделимы с ним.
* * *После революции обширное семейство прадеда, ни за что не цепляясь и ничего не отстаивая, покинуло свои земли и съехало в город. Из-за возраста, не такого, впрочем, на то время еще и преклонного, но главное, из-за его серебряных седин, новая власть не питала к нему большого интереса.
Прежние знакомства развеялись в вихрях нового времени, и они поселились уединенно, не привлекая к себе напрасного внимания. Городская жизнь дала возможность тем из детей, у кого было к этому желание, получить какое-никакое, теперь уже пролетарское, образование.
Холеные, тонкие в кисти, изящные руки прадеда оказались способными к любой работе: все, что бы он ни мастерил, ладилось и оживало от его прикосновений.
Розалия обшивала семью и соседей на своем безотказном «Зингере» – они не бедствовали. Не предавались душераздирающим сожалениям об утраченном, не лелеяли прежних воспоминаний, не копили мстительную злобу. Окажись они в одночасье на другой планете, они бы так же спокойно и сосредоточенно начали все сначала.
Тысячелетний естественный отбор, вся эта пресловутая эволюция – это не только шлифовка внешних данных и утверждение физических качеств, это еще и накопление другой, более совершенной и устойчивой силы, которая одна способна властвовать над обстоятельствами.
Прадед умел чуять беду и умел уходить от нее. И когда в тридцать седьмом нашлась добрая душа, снежной ночью поскреблась в окошко и предупредила, что «Ольбромских заберут», он в пару часов собрал все семейство, не хватаясь за нажитое, не жалея об оставленном, нашел лошадей и увез всех в другое место, в другой город.
Все они выжили и остались на земле – ни война, ни репрессии не посмели тронуть его детей.
И когда теперь нередко приходится читать и слышать о том, сколько людей в тридцатые тряслись и ждали, когда за ними придут – и таки приходили рано или поздно, я вспоминаю, как тысячелетняя необоримая кровь прадеда научила его не цепляться за прошлое, не плестись понуро за обстоятельствами, а ломать их самому, подчинять себе, заслоняя потомство, – вся эта человеческая суета мельчает и меркнет перед той силой, которая была дарована моему прадеду однажды на степной дороге под жарким разверстым августовским небом.
* * *Я помню чинные и несытные семейные обеды, когда сходились по праздникам за массивным дубовым, расставленным по такому случаю сборным столом, крытым огромной, неправдоподобно белой скатертью, все его дети и внуки, и правнуки – все, кто не разъехался по большой стране, кто имел возможность сюда добраться.
Как ни обременителен был этот заведенный обычай, никому и в голову не приходило отказываться – в то неторопливое время не было для этого достаточных предлогов, а особой загруженности делами, на которую сейчас привычно ссылаются даже самые ленивые, тогда и вовсе не существовало – был порядок вещей, были обязанности, но суеты и спешки теперешней, необязательности и обмана не было тогда и в помине, все еще оставалось прочным и настоящим.
Но праздничный стол даже по тем недостаточным временам был действительно скуден и незатейлив, хотя и сервирован остатками кое-где хорошей старинной, кузнецовского розоватого фарфора посуды, или даже голубой саксонской росписью, а где и вовсе грубыми общепитовскими тарелками, часто достававшимися нам, детям на дальнем конце стола, но с непременными полновесными серебряными приборами вплоть до лопаточек и десертных вилок, которым там совершенно нечего было делать, – все это было оправлено тусклой, покрытой сетью мелких трещинок костью, возможно, слоновой. От всего этого отошедшего великолепия задержалась у меня сегодня лишь пара серебряных ложек с нарочито широкими массивными черенками в стиле сецессия, где на внутренней стороне еще не стерлась дата: 1884 г. – Дамиану тогда было двадцать, а прабабушки и вовсе не было на свете – кто заказывал и покупал их тогда и какое семейное событие с этим связано – мне уже не доискаться.
Чтобы отличать прабабушку Розалию от наших разнообразных родных и двоюродных бабушек, в семье ее звали просто babunia, и настолько прочно это к ней пристало, что, пожалуй, не у всех нас осталось в памяти ее собственное настоящее имя.
На ее белоснежной блузке тугого старинного шелка, на полной высокой груди удобнейшим образом располагались пять-шесть ниток неизменных кораллов – таких сочных глубоких оттенков, каких нигде больше мне уже не приходилось видеть.
Наверное, живым светом их насыщала сама энергия жизни, исходившая от всего ее спокойного статного тела, одинаково уверенно чувствующего себя и в тесной чистой кухоньке, уставленной разнообразной утварью, кадками, чугунками и прочими диковинными емкостями непонятного назначения, и в высоких парадных залах дворянского собрания с золотой лепниной между цветных венецианских окон, драпированных тяжелыми бархатными ламбрекенами, пропитанными запахами дамских духов и пудры, дорогих фиксатуаров и бриолина, где, уже будучи несколько располневшей, танцевала она свой последний вальс в зиму семнадцатого года, – это было ее время, ее земля, ее место во вселенной, где по соизволению и милости Божией протекала ее жизнь.
Прадед, седой как лунь, с аккуратной щеточкой усов, подтянутый, суховатый, в выстроченной на груди пластроном знавшей другие времена рубашке с обтертыми манжетами, желтоватой от времени, но всегда безукоризненно свежей, был молчалив и величаво спокоен среди многочисленной, разнообразной, быстро хмелеющей родни.
Он никогда не заговаривал со мной и не снисходил до обращения ко мне. Я не знаю, как звучало бы мое имя, если бы он соизволил его произнести.
Но взгляд его обжигающих глаз, окаймленных седыми, когда-то невероятной красоты густыми ресницами, серьезный и сосредоточенный, я ощущаю на себе до сих пор.
Сидела ли я на далеком, «детском» конце стола, тихо ли примостившись в дальнем углу, наблюдала за взрослыми – играть в их присутствии нам и в голову не приходило, – всюду я видела обращенное в мою сторону, исполненное достоинства его лицо.
Он никогда не выходил из себя, не позволяя даже невольной гримасой выразить свое недовольство, но, Боже, как страшен, как сокрушителен мог быть этот человек во гневе.
Все мы – от малышей до великовозрастных и пожилых уже его детей, приходившихся нам дедами и бабками, тушевались и робели в его присутствии.
Мне казалось, он всем своим видом упорно вопрошает меня о чем-то, но, не зная, что отвечать, не зная и смысла самого вопроса, я не напрягалась напрасно и не слишком переживала за свои допущенные в гостях промахи.
Догадывался ли, прозревал ли он, что этот невзрачный мышонок, с невесть откуда взявшейся над виском светлой прядью в пепельных волосенках, стянутых тугими праздничными бантами, вспомнит о нем с такой пронзительной грустной нежностью, чтобы через полвека после его кончины оживить в памяти густой, цвета вишневой косточки, горячий свет его глаз? Я допускаю и это. Иначе зачем так пытливо всматривался он в мою детскую неловкость, в низко опущенную головку с прямым пробором, в заурядный, ничего не обещающий в будущем облик неуклюжего ребенка, внучки его батрака, его, Ольбромского, первородной правнучки?