Том 2. Карусель. Дым без огня. Неживой зверь - Надежда Тэффи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помним его и семнадцатилетним парнем, когда его отец выпорол через посредство трех городовых.
Порка эта была вызвана крайней необходимостью и принесла плоды блестящие.
Дело в том, что кроме Васюки было у его родителей трое старших сыновей, и каждый из них, как наступал ему семнадцатый год, начинал сбиваться с толку: переставал учиться, начинал безобразить и, в конце концов, спивался. И только с Васюкой старый Пономарев вовремя догадался. Выпоротый Васюка снова принялся за ученье и кончил университет.
Теперь старики отправили «сваво болвана потешество-вать».
Мы встретились с Васюкой во Флоренции. Он вздыхал на палаццо и музеи, поднимая средневековую пыль, и всюду тащился за нами, тупо-равнодушный, точно нанятый.
И здесь, на Фьезоле, Васюка вздыхал и, повернувшись спиной ко всем флорентийским красотам, колупал стену ногтем.
В его толстой, понурой фигуре, беспомощно и неловко вывернутых ногах было столько тихой, застенчивой тоски, что мне стало жаль его.
– Василий Иваныч! Вы чего загрустили?
Он помолчал минутку, потом приподнял голову и посмотрел на меня грустно, точно с упреком.
– Суббота сегодня. Суббота.
– Да, кажется, суббота. А что?
– Суббота сегодня. У нас в городе теперь к всенощной звонят… Головиха Мавра Федотовна через мост идет в монастырь… Холодно, небось, сиверко. Небось, ватную кофту надела, в калошах, все как следует.
Он тянул слова медленно, с болью, с упреком.
– Деревья-то, небось, голые. Так, разве где внизу листок болтается, ослизлый, морщенный. А наверху, небось, голые палки торчат… Монахи через лужу доску перебросили, – пройдешь и ног не замочишь. Благодать!..
Он еще хотел что-то сказать, вздохнул, захлебнулся и смолк. Такой был жалкий, растерянный, как толстый обиженный ребенок, что и утешить его захотелось, как ребенка.
– Ну, что вы, Василий Иваныч! Посмотрите-ка лучше, какой чудный виноград, – желтый, медвяный.
Он машинально отщипнул ягодку, пожевал тупо, по-коровьи.
– А у нас-то теперь в городе клюква поспела! Бабы клюкву в кошелях по городу разносят. За шесть гривен можно целый кошель купить. Исправничиха с корицей варит. С корицей и с лимоном.
Он даже оживился слегка тем грустным оживлением, с каким родители говорят о талантах умершего ребенка.
– Да, с корицей и с лимоном. А брусника-то уж давно поспела, про бруснику-то у нас уж и думать забыли.
Он гордо откинул голову, точно здесь, на Фьеволе, только и думают, что о бруснике.
– У нас теперь хорошо! И он снова поник и погас.
«Дурень ты несчастный, – думала я, – ну, как мне тебя утешить?»
А старый итальянец все пел, сладко, переливчато, а молодой переводил.
– Теперь он об ее глазах: «Я не видел звезд, я видел только их»…
– Скажите, Василий Иваныч, вы, кажется, не любите Флоренции?
Он как-то по-бабьи улыбнулся и сказал:
– Э, что там! Флоренцию просто любить.
Мне вспомнилась новгородская баба-погорелка, при-плевшаяся просить с двумя ребятами, из которых старшая, поразительно красивая, здоровая девочка, весело прыгала, а вторая, чахлая, вся в коросте, еле поднимала слипшиеся больные веки.
– Небось, любишь девчонку-то? – спросили бабу про красавицу.
– Это-то? Эту просто любить, – презрительно усмехнулась баба, точь-в-точь, как теперь Васюка… – Я больше эту жалею.
Она прижала к себе чахлую, коростивую и вся задрожала и как-то по-звериному тихо зарычала: «у-ы-ы!».
– Слушайте, Василий Иваныч, – неожиданно для самой себя сказала я. – Мне кажется, что на болотах березки еще зеленые. Он на болотах как-то дольше держатся.
Я вспомнила осеннее болотце, унылое, с проступившей водой, с желто-ржавой зеленью. И на нем, на мокрой кочке – березку-недородыш, маленькую, тонкую, бледную, как выдержанная без света и пищи святая мученица старинной иконы. Стоит – дрожит, тянется к солнцу чуть живая, а будет жить. Будет жить.
– Как глупо думать об этом! – вдруг спохватилась я. Почему-то – мое, а это – не мое, – этот вечер, эта гора, эта песня. Весь мир – мой в равной степени. Вся земля моя, и где я, там мое.
И вдруг почудился мне простой скрипучий голос, каким говорят у нас в России захудалые извозчики да корявые мужичонки.
– Ан вот и вре-ешь! – сказал голос. – Ан вот и не твое. И не родное. И город не твой, и вечер не твой, и на виноград этот смотришь ты с таким чувством, будто он по-русски не понимает. Вот комар тебя давеча укусил. Дома закричала бы на него непосредственно «ах, проклятый!», а здесь, небось, не закричала так, потому что вся душа твоя чувствует, что здесь этот самый комар – не комар, а «занзара», и кричать на него надо не непосредственно, а подумавши. «Матта mia maladetta» или что-то в этом роде. Вот с края у стены пальма растет, – ствол сочный, упитанный, верхушка расфрантилась, распушилась, раскрахмалилась. Чужая, противная, несерьезная. Старик поет жирным фальцетом:
«Я не знаю, взошло ли солнце, потому что вижу только тебя!»
Противно.
– Ага, противно! – опять заскрипел голос. – А, небось, не было противно, когда патлатый ямщик гнусавил без складу, без ладу:
Жил мальчик на воле,На воле мальчик на своей.И кажну мелку пташкуНа лету мальчик стрелял,И кажну красную девицуНавстречу мальчик целовал.Вольно, мальчик, на воле,На воле, мальчик, на своей! – Ч-у!
Пропел и у-ухнул так, что все три клячи только хвостами дернули. Тогда, небось, улыбалась, и ветерок обвевал рассветный, ласковый, незабываемый, свой, свой…
– O mia Firenze, о citta del canto! – томно стонал молодой итальянец.
– Василий Иваныч! Не пойти ли нам домой? Мне что-то так скучно!., так скучно!
В Аббации
I. ДождьПогода портится. Солнце заволоклось тучами. Недоле-тающие до нас ветер гонит море к нашему берегу, и вода в залив серая, злая, кипит белой пеной.
Дождик загоняет всех в кафе.
Сидим, смотрим с крытой террасы на немногих отважных купальщиков, решающихся влезть в эту неспокойную воду, которая хлещет им в лицо солеными брызгами, отрывает их руки от каната и, подхватив, выбрасывает на берег.
Сидим, пьем кофе, смотрим и сплетничаем.
– Взгляните, – говорит кто-то по-польски. – Это, кажется, пани Покульска идет купаться.
– О, Боже! Да у нее брови отмокнут!
– У нее дома запасные.
– Идет, а муж над ней зонтик несет. Библейская картина! Дочь фараона идет купаться!
– Будет в воде искать себе Моисея.
– Уже нашла. Вон там, в синем трико с кривыми ногами. Это же Моисей Берман из Черновиц.
Дочь фараона скрывается с поля зрения. Польская речь смолкает. Раздается немецкая:
– Что в такую погоду делать? В такую погоду нужно ехать в Фиуме.
– Большое, подумаешь, удовольствие ехать в Фиуме! Пароход по прямой линии идет от Аббации тридцать пять минут, а мой племянник берегом прошел пешком в двадцать.
– Отчего же не заявить капитану, чтобы шел скорее?
– Заявляли, а он отвечает, что дамы беспокоятся, если пароход идет скоро. Они думают, что, если пароход идет скоро, так он подымает волны, а когда на море волны, то делается качка. А качка вызывает морскую болезнь. Вот, – говорит капитан, – поэтому я и иду тридцать пять минут до Фиуме. На угле мне экономия, и к тому же слыву любезным кавалером.
– Ловкий малый! Немецкая речь смолкает.
Раздается гулкая раскатистая венгерская, прерываемая французскими восклицаниями.
Гудит мужской голос, прерывает женский.
Наконец, мужской голос переходит тоже на французский язык.
– Неужели вы меня не понимаете? – удивляется он. – Венгерский язык такой легкий и совершенно простой, как латинский. Выговаривается совершенно просто. Каждое слово, как пишется, так и выговаривается. Пишется, например, «м-а-г-и-а-р», выговаривается: «маджар». Пишется: «е-г-и-е», выговаривается: «едье». Как по-латыни, – просто. Как выговаривается, так и пишется.
Его прерывает тихое французское восклицание, и он смолкает.
На смену звенят два женских голоса. Оба звенят по-немецки:
– Непременно поезжайте! Быть в Истрии и не видеть Адельсбергского грота – все равно, что быть в Риме и не видеть папы.
– Да, вы расскажите, что там интересного.
– Этого рассказать невозможно. Совершенно невозможно.
– Ну, что же – красиво?
– Этого передать невозможно.
– Так живописно?
– Этого выразить невозможно.
– Но все-таки скажите, очень интересно?
– Я же вам говорю, что объяснить невозможно.
– Так чего же вы требуете, чтоб я туда ехала, когда потом никому ничего рассказать нельзя? Это, по-моему, даром выброшенные деньги. Лучше я буду дома сидеть или поеду в такое место, где не чересчур хорошо, – по крайней мере, рассказать можно будет, где была.