Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После Винокурова слово взял еще один свидетель — Володя Бушин. Его от всех моих сокурсников отличала одна — тогда казавшаяся мне странной — особенность. Во всех наших спорах и дискуссиях о классиках советской литературы или о самых последних ее новинках все мы всегда высказывались с предельной откровенностью: каждый говорил все, что думает. А точка зрения Бушина никогда не отличалась от официальной: той, которую излагали учебники (если речь шла о классиках) или газетные статьи (если спор шел о новинках). И эту свою — никогда не отличающуюся от официальной — точку зрения Володя всегда высказывал страстно, с пафосом, словно выступал на митинге или партийном собрании. Поэтому, не испытывая к нему особой неприязни, я с ним (в отличие, например, от Винокурова) никогда не был особенно откровенен. В особенности в разговорах на политические темы.
Обо мне Бушин говорил так же страстно и с тем же суровым и гневным разоблачительным пафосом, с каким на обсуждении постановления ЦК «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» уличал во всех смертных грехах Зощенко и Ахматову. Говорил, что поведение мое позорно, недостойно комсомольца и советского студента, что меня надо сурово наказать. Но при этом, с той же суровой убежденностью объявил:
— При отвратительной выходке Сарнова я присутствовал и с полной ответственностью заявляю: слово «ненавижу» им произнесено не было!
Много воды утекло с тех пор. И много гадостей сделал за эти годы бывший мой сокурсник Владимир Бушин. А недавно по телевизору я увидел его в толпе беснующихся «красно-коричневых»: он стоял рядом с Анпиловым… Но ту его реплику я не забыл, хотя прошло с тех пор уже более полувека.
После Бушина слово взял мой друг Гриша Поженян. Он произнес яркую и даже, я бы сказал, высокохудожественную речь. На правах близкого друга, общавшегося со мной не только в институте, но и дома, он начал с рассказа о моих родителях. Главным образом об отце, которого он охарактеризовал как человека отсталого, сформировавшегося в дореволюционное время, да к тому же еще в мещанской, отчасти даже мелкобуржуазной среде. Вот этими своими мелкобуржуазными, несоветскими настроениями он якобы заразил и меня.
Это заявление поразило меня до глубины души.
Да, конечно, кое-какие основания для таких выводов у Гришки действительно были. От отца я и в самом деле унаследовал, а вернее сказать — перенял манеру, как выразился наш великий поэт, «свободно и раскованно» болтать о предметах, о которых в таком тоне говорить давно уже не полагалось.
Но, во-первых, тот же стиль был свойствен, и может быть, даже в большей мере, чем мне, и самому Поженяну. А кроме того, отношения с моим отцом у Гришки были самые дружественные. Они сразу понравились друг другу и очень быстро нашли общий язык. Если я иногда — и даже нередко — еще спорил с отцом на политические темы, то он, Поженян, — никогда. В их отношении к жизни было много общего. Особенно сближала их пронизывающая все их разговоры стихия юмора. У отца — слегка приправленного еврейским скепсисом, у Поженяна — хохлацкой лукавинкой.
Отец мог, например, с удовольствием рассказать анекдот о еврее, который на вопрос, как он относится к советской власти, ответил:
— Как к родной жене. Немножечко люблю, немножечко боюсь и немножечко хочу другую.
Он и не думал даже скрывать при этом, что этот ответ целиком и полностью совпадает с его собственным отношением к родной нашей «Софье Власьевне».
Но и Поженян в долгу не оставался. Тут же, «в пандан», как сам он это называл, рассказывал про какого-то кавказского чабана, который в разговоре то ли с ним самим, то ли с каким-то его другом вздохнул:
— Советский власть — хороший власть. Только маленько долгий.
Однажды в каком-то таком разговоре, ведущемся, по обыкновению, «в тоне юмора», отец сказал:
— И все-таки вы должны быть благодарны нам. Ведь это мы с оружием в руках завоевали для вас советскую власть.
Лично он, насколько мне известно, ни с каким оружием в руках советскую власть не завоевывал. Разве только, приехав в 17-м году с фронта в родное местечко, нацепил красный бант и слегка покуролесил там с такими же, как он, молодыми ребятами. О чем потом горько сожалел, вспоминая пророческую реплику своего отца — моего деда:
— Вы тут наломаете дров и уедете. А нам с ними жить, — сказал ему тогда дед.
И жизнь показала, что он был прав. В сорок втором деда и бабку убили. Считалось, что немцы. Но на самом деле, скорее всего, те самые мужички — «богоносные, достоевские», как злобно называет их персонаж знаменитой пьесы Булгакова, которые отомстили таким образом еврейским старикам и старухам за давние подвиги их сыновей с красными бантами, одним из которых был и мой отец.
Нет, отец, конечно, не всерьез сказал тогда, что он с оружием в руках завоевывал для нас советскую власть, за что мы должны быть ему благодарны. Это был такой, что ли, иронический пас — нам с Гришкой. И Гришка не ударил лицом в грязь. Реакция его была мгновенна. Он встал, медленно подошел к отцу, взял его руку, торжественно ее потряс и с чувством произнес:
— Огромное вам спасибо!
И надо было видеть, как оба они были при этом довольны друг другом, а главное, полным своим взаимопониманием.
Представьте теперь, каково мне было слышать грозные Гришкины инвективы, гневно разоблачающие с трибуны отсталые, мелкобуржуазные взгляды бедного моего родителя.
Но разоблачением политической отсталости отца Гришка не ограничился. Разделавшись с отцом, он приступил к такому же живописному изображению моей мещанки-матери. А затем уже добрался и до меня.
Обо мне он сказал, что я сопляк, не нюхавший жизни, капризный маменькин сынок, которого мама кормит чуть ли не с ложечки. Все это он щедро иллюстрировал разными бытовыми подробностями из наблюдавшейся им жизни нашей семьи. Иногда окарикатуренными до неузнаваемости, а нередко и просто выдуманными. Так, например, он сообщил, что каждый день после обеда мать выдавливает мне сок из двух апельсинов, которые я, морщась, с недовольной миной выпиваю. Правдой тут было только то, что в буфете у нас еще с довоенных времен сохранилась маленькая стеклянная соковыжималка, специально предназначенная для выдавливания (вручную) сока из апельсинов, и мать рассказывала, что, когда я был маленький, она действительно заставляла меня пить этот сок. Не исключено даже, что сообщила при этом, как я — пятилетний или шестилетний — при этом морщился, а может быть, даже и плевался.
Раздавленный всеми этими жуткими разоблачениями, я не мог поднять глаз. Я прямо сгорал со стыда.
Но больнее, чем стыд, жгло меня черное предательство Поженяна. Я просто не знал, что мне теперь о нем думать, как я теперь, после этой чудовищной его речи, погляжу ему в глаза.
Но тут же выяснилось, что эта раздавившая меня его речь вовсе не была предательством. Это был тонкий, весьма хитроумный, даже, я бы сказал, изощренный тактический ход. Совершенно такой же, как тот, свидетелем которого я был совсем недавно, когда, наплевав на самолюбие, он притворился побежденным, положенным на лопатки, мгновенно сообразив, что в милиции, где мы наверняка вскоре окажемся, выгоднее предстать жертвой хулиганского нападения, нежели победителем-хулиганом.
Вот и сейчас тоже, импровизируя эту свою замечательную речь, он исходил из того, что в сложившейся ситуации мне уж лучше выглядеть сопляком и маменькиным сынком, чем злостным антисоветчиком и политическим хулиганом.
Все это я усек в самом конце Поженяновой речи, финал которой сводился к тому, что только наш здоровый комсомольский коллектив способен сделать из меня человека. Если меня исключат, я буду катиться все дальше и дальше по наклонной плоскости и в конце концов погибну. И что поэтому меня надо не отторгать от коллектива, не исключать, а — воспитывать.
Вывод этот произвел на собравшихся именно то впечатление, на которое Поженян рассчитывал. Ухватившись за эту брошенную им спасительную соломинку, почти все выступавшие после него в один голос твердили, что меня нельзя отторгать, а надо воспитывать, и даже, если понадобится, и перевоспитывать.
В результате я получил строгий выговор с предупреждением и занесением в личное дело. С ужасной, конечно, формулировкой: «За политическое хулиганство и неправильное отношение к марксизму-ленинизму», — но все-таки всего лишь выговор.
Окружившие меня после собрания ребята хлопали меня по плечу, поздравляли. Слова, которые они при этом произносили, не отличались разнообразием — все они, в общем, сводились к знаменитой реплике из написанной уже в другую эпоху песни Галича: «Схлопотал строгача, ну и ладушки…» И только Людка Шлейман выдала несколько иной текст, шепнув мне на ухо: «Ты даже не понял, от чего мы тебя спасли!»
Но я — понял.
Сам, может быть, и не догадался бы, но мне помогли. Помогли на том же собрании. В самом его конце, когда решение по моему персональному делу было уже вынесено, поднялся наш комсомольский секретарь Игорь Кобзев. Он был бледен. Губы его исказила трагическая гримаса.