Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед судом, в тюремной камере, Гришка сочинил длинное стихотворение, в котором рассказывалась вся история пистолета, за какие его дела и как именно была вручена ему адмиралом эта боевая награда. Кончалось это произведение таким патетическим двустишием:
И вот за этот самый пистолетМоя страна меня же и осудит!
Стихотворение было прочитано автором во время суда, когда ему было предоставлено слово — последнее слово подсудимого.
Все это произвело на судью и народных заседателей довольно сильное впечатление, и Гришку… Нет, не оправдали. Приговор был отменен гораздо позже, когда пришел официальный ответ, к счастью, живого и здорового тогда адмирала Азарова. А поначалу Гришке влепили два года условно. Как я себе представлял, — может быть, преувеличивая реальную угрозу, — любой привод в милицию мог чуть ли не автоматически повлечь за собой превращение условного наказания в безусловное, то есть условные эти два года сразу могли превратиться в реальные два года лагеря.
Вот поэтому-то я и плелся в отделение милиции в совершенном отчаянии и мысленно повторял: «Что будет! Что же теперь будет!»
Когда всю нашу компанию туда наконец доставили, Гришка, сразу взяв инициативу в свои руки, заорал плачущим голосом:
— Товарищ начальник! Они нас избили!
Начальник оглядел нашу компанию.
Картина, открывшаяся его глазам, вряд ли могла служить подтверждением истинности этого обвинения. Я стоял в небрежной партикулярной позе в своем тщательно отглаженном, ничуть не помявшемся, чистеньком костюмчике. Никаких следов побоев на мне не было видно. Даже очки мои были целехоньки.
Юрка тоже не производил впечатления пострадавшего. Пиджак его был чопорно застегнут на все пуговицы, а под пиджаком виднелась тоже ничуть не помятая, хорошо выглаженная голубая шелковая рубаха. Потом, правда, выяснилось, что там, под пиджаком, она разорвана от плеча до пупа. Но в тот момент это было не видно.
Что касается Поженяна, то он выглядел не так парадно. Лежание на асфальте оставило кое-какие следы на его костюме. (Только тут я вполне оценил его гениальный тактический замысел: рухнуть навзничь, увлекая за собой противника и делая вид, что тот его бьет, в то время как дело обстояло прямо противоположным образом.) Но и Поженян с его мощным торсом и повадками боксера тоже мало походил на избитого. Особенно в сравнении с компанией наших оппонентов.
Те, в отличие от нашей тройки, выглядели неважно. Сразу видно было, что мои друзья отмутузили их здорово. В разорванной и основательно вывалянной на грязном асфальте одежонке, они уныло переминались с ноги на ногу, размазывая по измочаленным лицам сопли, смешанные с кровью. Немудрено, что отчаянный возглас Поженяна, пытавшегося изобразить себя жертвой, большого успеха не имел.
Впрочем, начальник отделения (а может, это был и не начальник, а просто дежурный) даже и не стал выяснять, кто кого бил. С нас сняли показания, составили протокол, записали наши фамилии и паспортные данные и — отпустили.
Мы не сомневались, конечно, что в институт придет какая-нибудь бумага с описанием наших подвигов. Придется, наверно, заплатить штраф. Может быть, даже и немаленький. Но при всем при том можно было считать, что мы отделались легким испугом. Вернее, не можно было, а можно было бы, если б не дамоклов меч условного судебного приговора, висящий над Поженяном.
6Прошел месяц, другой. Вся эта наша милицейская история стала забываться, и мы постепенно как-то даже уверились, что она рассосалась бесследно: может, даже обойдется и без штрафа.
Но однажды меня вдруг срочно вызвали к директору.
Постучавшись и приоткрыв двери директорского кабинета, я сразу увидал, что директора нашего — Федора Васильевича Гладкова — в кабинете нету. А за длинным его столом восседает целый синклит хорошо и не очень хорошо известных мне лиц. Были среди них и лица совсем мне не известные: какие-то военные в полковничьей форме.
«Вот оно!» — мелькнула мысль. Я не сомневался, что притянули меня к Иисусу по поводу той давешней драки и привода в милицию. Сам я, конечно, был слишком незначительной фигурой, чтобы мною занималось все институтское начальство. Речь, стало быть, пойдет о Поженяне. О его условном приговоре. Потому-то, наверно, тут и эти незнакомые военные.
Сердце мое сжала отчаянная тревога за Гришку.
Но, как тут же выяснилось, тревожиться мне надо было не о нем, а о себе.
Сидящий во главе стола хорошо мне знакомый профессор Леонтьев объявил мне, что в партком института (все сидящие за тем столом, в том числе и незнакомые мне полковники, как раз и входили в этот — до сего дня неведомый мне — партком) поступило заявление, которое они мне сейчас зачитают.
То, что они называли заявлением, было самым обыкновенным доносом.
Начинался он с описания очень тревожащей автора «заявления» обстановки в нашем институте. Обстановка была — из рук вон. Среди студентов царили упаднические настроения. Многие из них проявляли аполитичность, безыдейность. Имели место даже отдельные антисоветские высказывания. Особые опасения вызывало у автора распространенное среди некоторой части студентов пренебрежительное и даже негативное отношение к изучению основ марксизма-ленинизма.
Эту чудовищную атмосферу идейного застоя и даже гниения ярче всего может характеризовать поведение студента Сарнова, выразившееся в акте чудовищного и наглого политического хулиганства.
Провалив зачет по основам науки наук, Сарнов назвал марксизм-ленинизм схоластикой. Позже, готовясь к новому зачету, в присутствии нескольких студентов, которые могут это подтвердить (шел перечень фамилий), указывая на книги Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина, Сарнов произнес такую, кощунственную в устах советского студента, фразу: «Я ненавижу классиков марксизма-ленинизма за то, что они понаписали всю эту муру, которую я теперь вынужден учить!»
Сарнов и раньше неоднократно проявлял свои гнилые, антипартийные и антисоветские взгляды. Так, например, он резко критиковал основополагающие постановления Центрального Комитета нашей партии о литературе и искусстве: «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», «Об опере Мурадели „Великая дружба“».
Много там приводилось и других ужасающих фактов, свидетельствующих о том, что обстановка в Литературном институте сложилась совершенно нетерпимая для советского вуза. А тем более для учебного заведения, готовящего кадры работников идеологического фронта. Обстановку эту необходимо было срочно оздоровить, очистив здоровое ядро коллектива от идеологически чуждого элемента, каковым безусловно является студент первого курса Бенедикт Сарнов.
В заключение мне было сообщено, что члены парткома уже побеседовали с теми студентами, которые были свидетелями моего политического хулиганства, и все факты, изложенные в прочитанном мне письме, полностью подтвердились.
Небо обрушилось на меня, когда я все это услышал.
Я даже не догадался спросить, чья подпись стоит под этим «Заявлением». (Впоследствии выяснилось, что оно было анонимным.) Я только жалко лепетал, что постановления ЦК никогда не критиковал (и в самом деле не критиковал, разве только говорил о них без придыхания, без полагающегося в этих случаях трепета), что марксизм-ленинизм схоластикой никогда не называл, а всего лишь назвал профессора Леонтьева схоластом, за что готов немедленно перед ним извиниться, что о ненависти к классикам марксизма даже и не заикался, а просто неудачно пошутил: вот, мол, сколько они понаписали, а мне, бедному, приходится все это учить. Шутка, конечно, глупая, это я признаю, но ни в коем случае не согласен, что эту дурацкую мою выходку можно назвать политическим хулиганством.
Выслушав эти мои жалкие объяснения, члены парткома сурово объявили, что будут разбираться, и меня отпустили.
В тот же день меня с треском вышибли из комитета комсомола, членом которого я был. (О том, как и почему я там оказался, я еще расскажу.) А на другой день срочно было созвано общеинститутское комсомольское собрание, на котором рассматривался только один вопрос: мое, как это у них называлось, персональное дело.
Сперва зачитали уже знакомое мне «Заявление». Потом предложили высказаться поименованным в нем свидетелям главного моего преступления. Моя сокурсница Люда Шлейман, рыдая, подтвердила, что все было в точности так, как это излагалось в доносе. Женя Винокуров, с которым мы сидели на одной парте, повел себя мужественнее. Он сказал, что ничего такого не помнит. Он вообще никогда ничего не запоминает. (Говоря это, он словно бы сам удивлялся такому странному устройству своей памяти.) Поэтому он не может ни подтвердить, ни опровергнуть выдвинутых против меня обвинений.
После Винокурова слово взял еще один свидетель — Володя Бушин. Его от всех моих сокурсников отличала одна — тогда казавшаяся мне странной — особенность. Во всех наших спорах и дискуссиях о классиках советской литературы или о самых последних ее новинках все мы всегда высказывались с предельной откровенностью: каждый говорил все, что думает. А точка зрения Бушина никогда не отличалась от официальной: той, которую излагали учебники (если речь шла о классиках) или газетные статьи (если спор шел о новинках). И эту свою — никогда не отличающуюся от официальной — точку зрения Володя всегда высказывал страстно, с пафосом, словно выступал на митинге или партийном собрании. Поэтому, не испытывая к нему особой неприязни, я с ним (в отличие, например, от Винокурова) никогда не был особенно откровенен. В особенности в разговорах на политические темы.