Военнопленные - Владимир Бондарец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Он знает, как с тобой поступить.
— Спасибо, Юлиус…
— А, брось!.. Все мы люди, все жить хотим. Живи и присматривайся. Рот держи на завязке. Когда понадобишься, тебя найдут. Иди! Сколько раз тебе говорить, сумасшедшая голова? — Он снова перешел на визг, и я кубарем вылетел во двор блока и дальше — к воротам.
— Пропусти его, — прокричал Юлиус торвертеру.
Выскочив за ворота, я еще долго слышал его визгливый голос.
Калитенко оказался прав: против меня не было прямого обвинения, и очная ставка с Озолиным решила исход следствия. Смерть еще раз дала мне отсрочку.
Двадцать первого июля 1944 года лагерь притих, скованный смертельным ужасом. Многих политзаключенных немцев, эсэсовцы хватали из лагеря, с работы, отовсюду и загоняли в крематорий.
Исчез за глухим кирпичным забором и Генрих Краузе. Юлиус, парикмахер Карл и другие немцы замерли в тоске ожидания приближающейся гибели.
К концу дня по лагерю пополз слух о покушении на Гитлера. На следующее утро газеты запестрели мрачными заголовками и фотографиями развороченного пола в углу кабинета фюрера. Гитлер отделался контузией руки. Газеты печатали его хвастливое заявление, что «жизнь фюрера охраняет само провидение».
После короткого следствия Гитлер казнил около пяти тысяч немцев, причастных к заговору, присовокупив к ним десятки тысяч политических заключенных, томившихся в различных концлагерях и тюрьмах.
К концу месяца кровавый разгул в Дахау стих. Жизнь потекла по прежнему руслу. Только события последних дней не прошли бесследно. Все были взвинченны, настороженны и пуще прежнего подавленны.
Юлиус осторожничал сверх меры, и я избегал встреч с ним.
Глава XI
1— Подъем! Подъем!
Голос был скрипуч, словно дергали несмазанную дверь.
Полуслепые спросонья, ничего еще не соображая, люди очумело валились с верхних коек в проход, суматошно бросались в умывальник, брызгали в лицо пригоршню воды, поспешно натаскивали на себя полосатое тряпье. Штубовой Кристиан ходил в толчее, торопил нас, по-русски напирая на «р».
— Скоррее, скоррее…
Он напоминал прописную букву «Х», большую, ходячую. Ноги в коленях соприкасались будто связанные, а от колен выбрасывались мягко в стороны, точно ласты. В такт шагам он вихлял из стороны в сторону всем туловищем, как громадный маятник; руки порывисто взмахивали. На худом лице, затененном длинным козырьком тельмановки, тосковали большие, чуть навыкате глаза, увлажненные набегающими слезами. В глазах его было что-то неуловимо трогательное, как у преданной хозяину больной собаки: понимает все, а сказать не может. Под скулами чернели глубокие впадины.
— Скоррее, стррроиться!
Влив в себя кофейную горькую бурду, мы выстраивались на поверку.
В 6-м блоке жили русские. Начальство — немцы. Они бегали как ошпаренные, суетились, считали, подравнивали, сбивались и снова пересчитывали, щедро раздавая зуботычины. Потом выводили нас на Аппельплац. Здесь выстраивался весь личный состав рабочего лагеря: блок за блоком, колонна за колонной, по десяти в ряду. Идеально выравнивали шпалеры рядов и затихали в ожидании начальства.
Неся вразвалку живот, выкатывался из-под брамы рапортфюрер. Старшина лагеря, надрывая глотку, командовал!
— Ахтунг! Мютце-е-ен… аб!
Точно вздыхала земля, тяжело, с одышкой: тысячи рук единым взмахом срывали с голов и с силой лупили по правому бедру каторжными бескозырками. Над площадью несся напряженный до звона голос докладывающего.
Потом между колоннами шныряли эсэсовцы — пересчитывали. Люди стояли, вытянувшись, еле переводя дыхание. Слабые падали. Малейшее движение после команды «смирно» считалось тяжким грехом, наказуемым на «кобыле» палками.
Наконец проносилась команда:
— Строиться на работу!
Аппельплац оживал, словно потревоженный муравейник. Команды пленных вытягивались за браму, обрастали конвоем.
Начинался каторжный день.
…Идет разморенный зноем прохожий. В тени под стеной лежит лохматый пес и часто-часто носит боками, высунув распаренную ленточку языка. От зноя все кажется белым. Над полями дрожит чуть заметное волнистое марево…
Нет, ничего этого не было. Мне просто почудилось. На самом же деле я в полутемном подвале, с круглой огромной печью для обжига фарфора. Пламя в печи гудело и пело, и было жарко, точно в преисподней, как говорил старик Мантини, с которым мы крутили проклятые колеса. Два кочегара, попеременно шурующие в печи, исходят по́том.
Над нашими головами — большое круглое корыто, в которое накладывали сырую фарфоровую массу. Мы крутили колеса привода, а в корыте перекатывались тяжелые вальцы, переминали массу, Четыре тысячи оборотов колеса на один замес — полдня тупой, изнуряющей работы и жара! Иногда кто-нибудь из нас падал. Тогда на голову лилась теплая вода, и напарник отдыхал, привалясь к стене. А потом снова — «гррр-гррр, грр-грр» — ворчали шестерни. Шаг вперед, шаг назад. Колесо делало оборот, отполированная руками труба рукоятки шла кверху, и я напрягал силы, тянул ее книзу. На лоб и затылок скатывались щекочущие капли вязкого пота, горько-соленого, как морская вода. Они накапливались в бровях, заползали под веки едким ядом, и тогда я слеп. «Гррр-гррр… гррр-грр», — шумно жевали друг друга шестерни.
Однажды все это кончилось.
— Номер 70 200!
— Яволь!
— К профессору, живо! — Капо Мюллер проводил меня тырчком под лопатку.
Кабинет профессора на втором этаже. Света там — море. Над широкими окнами висели тяжелые бархатные портьеры. В углу стояли низкие кожаные кресла. На огромном рабочем столе лежали вороха бумаги и тускло поблескивал старой бронзой массивный письменный прибор да высокий свечной канделябр. Я был здесь однажды, и профессор не показался мне зверем, хотя говорили, что он собственноручно убивал заключенных.
— Войдите! — ответил он на мой стук.
Не оборачиваясь, профессор продолжал лепить фигуру на небольшом вертлюге. Минут пять я стоял у двери. Тело по привычке пыталось качнуться вперед-назад, ладони еще сохраняли жаркое тепло полированной рукояти колеса.
— Ну, что скажешь?
— Господин профессор, капо Мюллер…
— Знаю. Ему передашь, что я перевожу тебя в художественную мастерскую. Фарфор расписывал?
— Нет.
— С натуры рисуешь?
— Да.
— Учился где?
— В Харькове.
— А, Харьков? Это хорошо. Иди!
Так я оказался в художественной мастерской фарфоровой фабрики рейхсфюрера СС Гиммлера.
Главным лицом на фабрике был профессор скульптор Ратингер — сравнительно молодой, рослый здоровяк с бычьей шеей и толстыми руками мясника. Он и ходил как мясник: в халате с подвернутыми до локтей рукавами.
Ближайшим его помощником был капо Мюллер — бандит с полувековым стажем и десятками «мокрых» дел. Мюллер старик, голова его зашита в седой бобрик, взгляд острый, руки нервные, очень подвижные. Говорил он на десятке языков, в том числе и по-русски. Он исколесил весь мир, многое видел, везде грабил и при нужде легко убивал, с пренебрежением глядя на свою и чужую обнаженную грязь. Мюллер не знал, не видел и не признавал добра. Он был деспотичен и жесток, мгновенно раздражался до бешенства и тогда легко мог убить, задушить, столкнуть в печь. Я, боялся Мюллера. А между тем именно он просил Ратингера о моем переводе в художественную мастерскую. Но это случилось не так-то просто: цепочка ходатайства тянулась от Юлиуса к Кристиану, от Кристиана к Мюллеру.
2По Лагерштрассе тяжело катилась длинная платформа, уставленная в два яруса кибелями — бочками с баландой. Опережая платформу, неслись голоса:
— Старшины блоков, получать суп!
Платформа останавливалась против блока, кибелькоманда составляла на землю, положенное число баков. Люди, упираясь ладонями в выступы, толкали платформу дальше.
В кибелькоманде почти все русские офицеры — члены БСВ, ожидавшие гибели. Ожидание затягивалось. Слишком серьезной организацией оказалось БСВ. Фашисты выделили специальных людей по расследованию его деятельности. Результатами следствия интересовались в Берлине. И когда дело было закончено, смертный приговор послали на утверждение Гиммлеру.
Смерть уже поставила на людях мету: через всю спину огромная буква «R», намалеванная красной масляной краской! Это — заподозренные в мятеже. Их ждет крематорий… Пусть память вечно хранит портреты этих героев и мучеников. Широкогрудый, черноволосый и еще не старый полковник Тарасов — он даже в Дахау носил окладистую почти черную бороду; большеголовый подполковник Шихерт; жилистый широкоплечий Иван Концедалов, — глядя на него, я будто видел Степана Разина — мужественного и лихого. А вот капитан Платонов с казацкими усами, закрученными на концах в пружинистые колечки. Это он попросил меня нарисовать силуэт Ленина, а через час вернулся и, таинственно приоткрыв рубашку, показал мне с гордостью: силуэт был наколот на груди. Круглая голова майора Конденко щедро посыпана блестками седины. Он высокий, сутуловатый и постоянно грустный. Особенно ярко я вспоминаю 15-й блок, где мы как-то собрались кучкой в углу двора и тихо — не голосами, а скорее сердцами — пели «Заповит». Конденко гудел басом. По землисто-желтым щекам стекали редкие крупные слезы, и он их не стеснялся, не вытирал. Закончилась песня, и мы все долго сидели притихшие, опустив головы.