Идрис-Мореход - Таир Али
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Судьба и Случай. Последняя строчка, выведенная невидимыми чернилами у него на лбу, провисает в воздухе…
«И вошел он в свой сад…»
В застывших глазах Идриса Халила отражаются люди–птицы, несущие на своих огромных крыльях его бессмертную душу.
Через сорок дней после смерти дедушки Фатима–ханум благополучно разрешилась от бремени моим отцом. Младенца назвали Мирза Халил или, как было записано в метрике, — Халил Идрис оглы. Простая рокировка имен, позволившая передать по наследству охранное имя моего деда.
Годом позже умерла Зибейда–ханум. Ей было не много лет. Сколько — не знаю. Забвение стерло все точные даты и цифры. Время сохранилось только в сновидениях.
Ее похоронили рядом с сыном.
4
Жить становилось все тяжелее. Доходов от маленького огорода не хватало. Мамед Исрафил поступил работать железнодорожным рабочим на узловую станцию в Кешля. Присматривать за грядками остался его старший сын Али Аббас, которому к тому времени исполнилось уже лет 15 или 16.
Время.
Как–то раз, сидя с папиросой в зубах на скамейке перед домом, Мамед Исрафил увидел обрывок газеты, принесенный откуда–то ветром. Он поднял его с земли и, среди бесконечного словоблудия, вычитал короткое сообщение об аресте и расстреле несчастного Ахмеда Джавада. Что–то шевельнулось в его уснувшей памяти — он бережно сложил этот обрывок газеты и в тот же вечер закопал его во дворе, под кустом жесткого крыжовника. И в этом было столько же безумия, сколько и символического смысла: похоронив еще одного поэта, Мамед Исрафил, наверное, как бы хотел окончательно похоронить само Время.
Но потом началась Большая война, и Время снова грубо ворвалось в жизнь нашей семьи.
Али Аббаса забрали на фронт. Он был среди тех, кто попал в страшные придонские степи. В марте 1942 года, на «огненный вторник», пришла «похоронка». В доме завесили зеркала, сварили поминальную халву, и Мамед Исрафил сам, надев на нос очки, прочитал из Книги заупокойную. Однако прошло чуть больше месяца, и Мамеда Исрафила неожиданно увезли с работы прямо в отделение НКВД, где от него потребовали, чтобы он в письменной форме официально отрекся от сына, потому как выяснилось — Али Аббас вовсе не умер, а сдался в плен и добровольно перешел на службу к немцам. Мамед Исрафил написал и подписал все, что от него хотели, а, вернувшись домой, велел убрать подальше от греха фотографию сына с комода.
Со станции его уволили.
Прошло еще полгода. Одним ненастным октябрьским вечером у дома остановилась большая черная машина. Из нее вышли два офицера. Мамед Исрафил, решив, что они приехали за ним, стал торопливо прощаться с женой и детьми. Но, как оказалось к счастью, напрасно. Они приехали не за ним, а просто привезли еще одну «похоронку» на Али Аббаса. Оказывается, произошла досадная ошибка. Али Аббас не умер в 1942 году, не был в плену, но зато погиб сейчас где–то в мясорубке под Сталинградом все в тех же страшных придонских степях.
Фотографию вернули на прежнее место на комоде, а Мамед Исрафил еще раз прочитал ясин.
К тому времени, когда закончилась война, моему отцу исполнилось 15 лет. Настал его черед присматривать за круглыми баклажанами и перцем в маленьком огороде. Теплыми вечерами Мамед Исрафил, лишившийся обоих старших сыновей (Сулейман, не ставший ни великим мудрецом, ни великим полководцем, умер много раньше), на плоской крыше дома учил его играть на кяманче. Кяманча звучала довольно уверенно, но в музыке не было ни начала, ни конца, а только почти космическая пустота. Не рожденный мореходом, отец все–таки иногда смотрел в небо — смотрел или смотрелся, как в зеркало.
Летом 1950 года нежданно вернулся Али Аббас, еще раз восставший из мертвых. По Соломенному свету звезд он нашел дорогу домой. Вернулся не один: рядом с ним была невысокая шатенка с кожей почти бронзового цвета. Она была итальянкой.
Али Аббас торжествующе улыбается, демонстрируя всем вставные титановые зубы.
В действительности, он и не думал погибать ни в первый, ни во второй раз. Но в плен все же попал — к итальянцам. Батрачил на какой–то ферме в Равенне, бежал, оказался у партизан и, кажется, даже был награжден.
Что он делал и где был целых четыре года после окончания войны — не знаю. Может быть, сидел в лагере.
Жена Али Аббаса готовила лазанью с белым сыром и зеленью, а еще пела по вечерам итальянские песни и, несмотря на тонкую талию и забавный птичий акцент, удивительно хорошо умела рожать детей. Делала она это так умело, что тихий дом вскоре заполнился огромным количеством галдящей, дерущейся и вопящей детворы, унаследовавшей смуглую кожу матери, жизнестойкость отца и предприимчивость их деда — Мамеда Исрафила.
Али Аббас поступил работать в железнодорожное депо. До конца жизни водил пригородные электрички.
В 1958 году мой отец — долговязый, с тонкими щетинистыми усиками наподобие тех, что когда–то носил Идрис Халил — сидит с кяманчой в руках на фоне тяжелой бархатной портьеры. Фотография с первого республиканского фестиваля молодежи и студентов. Есть и еще одна, на которой он изображен в составе восточного трио.
Старая кяманча Мамеда Исрафила стала его судьбой.
Женился он уже будучи довольно известным музыкантом. На свадебном снимке 1964 года отец, щеголяя модными бакенбардами и расклешенными брюками с низкой талией, в которую заправлена снежно–белая рубашка, держит под руку маму, увенчанную шляпкой с вуалью.
Поворот колеса, и вот из темноты появляюсь я. Но если раньше для меня это было началом всего, то теперь я отчетливо понимаю, что это лишь эпизод одной истории, в которой переплетены смерть Идриса Халила от домашней лапши, его стихи, завешанный туманами остров Пираллахы, мадам, томно бредущая по желтым цветам, вокзал Хайдарпаша, гидроплан над заливами, бабочки безумного ахунда, моя мать в уродливой белой шляпке, бадам–бурма, старший надзиратель Мамед Рафи, сиреневые круглые баклажаны — все, что было однажды вычленено из темноты небытия, неважно как, кем и когда, останется со мной и не может быть возвращено обратно. Так же, как и мое рождение. И я сам…
Всходит месяц, и, как когда–то в одном из моих снов, смотрит посеребренными рогами вниз. До полуночи осталось всего ничего. Кто–то раскатывает деревянной скалкой «колесо судьбы». Лица его не видно. Только натруженные руки с крепкими пальцами, обсыпанными мукой…
Я родился уже в Баку. В Железнодорожной больнице. Поначалу родители снимали комнату в крепости, потом получили маленькую квартиру в пятиэтажном доме. Убогая квартира, как продолжение великого Забвения. Временное жилье, о котором нечего вспомнить и сказать, кроме того, что оно было. Там прошло мое детство.
Целая четверть века, заполненная унылой суетой и заботами, неприметные дни, все, как один. И если спросят:
— Что же вы делали эти двадцать пять лет?
Я скажу:
— Просто жили.
И это будет правдой.
Сон без сновидений.
Артрит. Пальцы отца стали скрючиваться, словно горящие спички. С каждым годом — все больше и больше. Однажды он больше не смог извлечь из старой кяманчи Мамеда Исрафила никакой музыки. Тогда он зачехлил инструмент, убрал его в шкаф и снова достал лишь в тот день, когда все мы сели в голубой «Москвич» и поехали смотреть дом, купленный им на самой окраине Абшерона.
Это был заброшенный дачный дом под широкой тенью умирающего тутовника, сплошь укутанного паутиной. В комнатах, устланных ветхим голубым линолеумом с продольными трещинами, лежала хрустящая пыль, валялись старые газеты, а в сырых спинках диванов прятались полупрозрачные сороконожки.
Все это было похоже на безумие. По сути дела, это и было безумием.
Вызолоченное солнцем небо отражается в цветущей воде квадратного бассейна.
Отец потратил все свои сбережения. Все, что было. Он продал украшения матери, а заодно и свой «Москвич». Лишь малая часть вырученных денег пошла на косметический ремонт и обустройство самого дома. Все остальное было истрачено на то, чтобы за пять мучительных лет превратить мертвые пески в цветущий сад.
Безумие и чудо — рука об руку. Сады — сожженные — и не взращенные моим дедом, сады, потерянные навсегда, сады чужие и свои, сады обретенные, райские сады камфорных деревьев, неувядающие сады, безлюдные сады, сады до самого горизонта, сады с молочными реками, гранатовые сады, вздрагивающие при звуке выстрелов, сады Константинополя и Шираза, сады губернаторские и висячие, фиговые сады, сады незрячих, обещанные сады, сады, сады…
Самосвалы везли землю, и их было ровно сорок, груженых доверха черным перегноем. Выкорчевывались камни, и место их занимали диковинные саженцы, которые постепенно выстраивались в строй, аллея за аллеей. И, ползая от рассвета до заката на коленях, отец искореженными артритом пальцами сеял неведомые мне семена, чтобы они проросли изумрудным газоном или волшебными россыпями герани, или ложным эвкалиптом, или чайными розами, или совершенно фантастичными желтыми цветами, похожими на гиацинты. Пять лет!