Горизонты внутри нас - Бен Окри
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он принял приятный прохладный душ, вернулся в комнату и, едва коснувшись подушки, погрузился в беспокойный сон.
Его разбудил голос отца:
— Омово! Омово, ты слышишь? Проснись! — Он тронул сына за плечо и теперь молча ждал. Отец вглядывался в молодое, усталое лицо сына и в душе у него что-то шевельнулось. Лицо молодого человека. Волевое, непокорное лицо. Он внезапно подумал, что Омово в каком-то смысле старше и мудрее его самого. Эта мысль ошеломила его. И он принялся будить Омово более решительно.
— Омово, почему ты улегся в постель одетым? Вставай.
Омово очнулся, поморгал, протер глаза и зевнул. Потом посмотрел на отца и снова заморгал.
— Это ты, папа?
Последовало многозначительное молчание, которое можно было принять даже за нежность. Было странно видеть отца у своей кровати. Так отец обычно будил его в детстве. И Омово вновь почувствовал себя ребенком.
— Да, — ответил отец. — Вставай. Почему ты так спишь?
Хрупкого ощущения счастья как не бывало. От отца разило пивным перегаром и табачным дымом, взгляд воспаленных глаз был тускл, на губах дрожала ленивая, равнодушная улыбка.
Омово пришел на память случай, когда он приехал однажды из интерната домой на каникулы. Он рисовал отца сидящим в кресле. Ему хотелось изобразить отца жизнерадостным, но получилось нечто совсем иное. Отца рисунок огорчил, и он спросил: «Ты видишь меня таким, да, сынок?»
Омово был озадачен и снова внимательно взглянул на рисунок: «Я таким нарисовал тебя, папа».
«Сын, — устало сказал отец, — я слабый человек. Так изо дня в день твердит твоя мать».
«Ты сильный, папа. Ты сам, без помощников, нарубил вот эти дрова. Ты легко поднимаешь на руки меня и Умэ».
Отец чуть заметно улыбнулся: «Сынок, никогда больше не рисуй меня, ладно? Мне нравятся твои рисунки, но меня ты больше не рисуй, ладно?»
Омово тогда лишь грустно кивнул; он ничего не понимал. Но был основательно озадачен, когда в последующие дни отец, казалось, стал избегать его, замкнулся в себе и отдалился от него.
Сейчас Омово смотрел на отца, и у него вдруг возникло острое желание обнять его, но мешала давно установившаяся между ними дистанция. Он снова почувствовал себя аутсайдером в отцовском мире. Не успев возникнуть, это желание тут же заглохло.
— Не беспокойся, папа. Я иногда вот так проваливаюсь в сон.
Отец кивнул.
— Омово, мне надо поговорить с тобой.
Омово уловил в голосе отца какие-то мрачные нотки. Он встал, пододвинул к себе стул и сел, приготовившись слушать.
— В общем, ничего серьезного не случилось, за исключением того, что я хочу… — отец запнулся. — Мне необходимо… У меня возникли некоторые затруднения с наличными. Мне нужна небольшая сумма, чтобы внести арендную плату за этот месяц. Ты не мог бы дать мне денег? Я имею в виду, когда ты получишь жалованье?
Омово в замешательстве взглянул на отца. Он вспомнил, как однажды в припадке раздражения отец кричал, что никогда не попросит денег у своих никчемных сыновей, никогда. Речь шла о каком-то пустяковом недоразумении, и никаких оснований для того, чтобы просить деньги у никчемных сыновей, тогда не было. Сейчас просьба отца ошеломила Омово, все это время он держался так, будто никакие денежные затруднения ему не грозят. Омово со всей отчетливостью понял: что-то случилось, дела у отца явно приходят в упадок.
Отец даже в нынешней ситуации глядел на Омово свысока, стараясь сохранить чувство собственного достоинства. Такой уж у него характер — если выходить на улицу, так в добротной одежде, с тросточкой, если говорить, то гордо, снисходительно.
— Конечно, папа, я дам тебе деньги. Но жалованье будет только на следующей неделе.
Отец улыбнулся.
— Спасибо, сынок. Спасибо. Я верну их, как только все уладится. Это всего лишь временное затруднение.
Омово тоже улыбнулся. Отец хотел еще что-то сказать, но передумал и только спросил:
— Братья тебе пишут?
Омово кивнул. Отец потупил взгляд, а потом вскинул голову и втянул воздух сквозь зубы, как будто от внезапной физической боли.
— Мне они тоже пишут, — сказал он слабым, усталым голосом, а потом резко поднялся со стула и вышел из комнаты. Дверь тихо закрылась за ним. В полном недоумении Омово проводил его взглядом.
Печальные мысли носились в его смятенной голове, словно расшалившиеся дети.
Глава девятнадцатая
Он сидел перед чистым холстом. Белизна нетронутой поверхности его пугала, он размышлял, чем ее заполнить. В сумеречном свете комнаты эта белизна казалась матовой и напоминала отверстие в стене, через которое виднелся клочок ясного неба. Омово размышлял над чистым холстом. Его руки были скованы, неподвижны, а мысль стремилась быть такой же светлой, как холст.
Он хлопнул себя ладонью по бедру — москит каким-то образом умудрился укусить его через комбинезон. Он подумал: «Надо бы перебраться в другое место. Теперь сюда налетят москиты и станут жиреть на моей крови». Он хлопнул ладонью по шее и ощупал это место пальцами, чтобы проверить, убил он москита или нет; оказалось, москит улетел. Еще несколько москитов зловеще жужжали над самым его ухом, но он решил не обращать на них внимания.
Омово вглядывался в чистый холст. Ему хотелось изобразить на нем что-то значительное, бередящее душу, но пока он внутренне не созрел для этого. Он живо ощущал рождающиеся в его сознании образы и знал, что в свое время они воплотятся в холсте точно так же, как те самые волнистые линии, непроизвольно излившиеся на бумагу в детстве; это произойдет тогда, когда пейзаж, изображаемый им на холсте, в точности совпадет с пейзажем, рожденным его воображением. Он сидел перед чистым холстом в томительном ожидании и чувствовал себя глубоко несчастным. Его преследовали сомнения и страх; на память вдруг пришли слова, сказанные когда-то очень давно Окуром. Держа в руках луковицу, — он что-то готовил, — Окур сказал: «Посмотри на эту луковицу. Сейчас я буду снимать с нее чешуйки слой за слоем. Чешуек много, и можно подумать, будто внутри луковицы что-то спрятано. Но там ничего нет. Только состоящая из тех же чешуек сердцевина. Понимаешь, внутри нет ничего. Ты же сам видишь». Лицо Окура блестело от пота. Омово промолчал. Ему нечего было ответить.
Он все еще смотрел на чистый холст, сознавая, что, хотя его глаза устремлены к холсту, ум работает автономно. Он недоумевал, почему Окур тогда завел этот разговор и почему сделал акцент именно на слове «ничего». Видимо, неспроста. Может быть, в том, что Умэ и Окур ушли из дома, виновато это самое «ничего». Может быть, их испугали масштабы этого «ничего». А может быть, существует разновидность этого «ничего», которая объясняет презрение Деле ко всему африканскому; которая толкает Окоро в омут выдуманных страстей, лишь бы заглушить голос своей израненной души; которая побуждает Омово изображать на картинах и рисунках именно то, что он изображает, которая привела к гибели прелестную девочку, чей труп таинственным образом исчез; которая косвенно виновна в смерти его матери, а также в постепенной деградации — и не только отца, — во всеобщей деградации, темноте и растлении, охвативших общество, в которых оно дрейфует. Может быть, все это разновидности огромного, неуловимого для глаза, страшного «ничего», изрыгающего поток мерзкого зла в окружающий мир.
Мозг Омово работал стремительно, рывками, интуитивно нащупывая и теряя ход мысли, подхватывая ее обрывки, мучительно копаясь в памяти и потом оказываясь перед невозможностью выразить словами внезапно возникшие сложные ассоциации. Омово преследовали видения этих «ничего», представавших то в форме душевной пустоты или приступов дикой ярости, то в виде разверзшейся под ногами пропасти или зала без стен и других образов, заимствованных из ночных кошмаров, то в виде детской боязни бескрайних просторов и глубоко укоренившейся в нем боязни потерь. Это было так странно, так необычно! Это было как обряд очищения, как сеанс анестезии; душа трепетала от ощущения бескрайних просторов. Ему хотелось кричать, взывать о помощи, плакать, но его сковала немота, он понимал, что сейчас ему необходимо остаться наедине с самим собой.
Холст был перед ним — зловещий, трепещущий, коварный, нетронутый, полный каких-то тайных значений, как некое подобие ворот, ведущих в царство кошмаров. Пустота холста казалась такой хрупкой, такой пассивной, такой нереальной; но эта пустота существовала, и Омово это чувствовал. Он уже собирался нанести первый мазок, но вдруг передумал; всего один штрих — и зловещая пустота исчезнет. Он выжидал, его дрожащие руки застыли перед холстом. Он вспомнил слова школьного учителя рисования: жизнь, изображенная на холсте, во многих отношениях более реальна, более непосредственна, чем реальная, а каждая деталь на холсте способна передать неисчислимое множество состояний, чувств, переживаний, наваждений, радостей, ожиданий, и по этой причине произведения живописи способны поведать о человеческих чувствах и страстях значительно больше, нежели другие виды искусства. Омово отвел руки от холста и внимательно оглядел его, желая убедиться, что кисть не оставила на нем следа, он был доволен — чистота холста осталась безупречной.