См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ненавидел и себя — из-за себя самого и из-за страдания, которое причиняю ей, — но в то же время боялся, что если откажусь от Аялы, то больше никогда в жизни не смогу писать. Иногда я думаю, что Аяла оставалась со мной исключительно из-за странной ответственности за писателя и историю дедушки Аншела, а не потому, что я сам ей мил. В ее глазах я выглядел обыкновенным трусом и даже предателем. Да, черствым расчетливым предателем. По ее мнению, у меня были все данные и все причины записать эту историю так, как и следовало бы ее записать, и недоставало мне только отваги и мужества. Аяла не пишет романов, но сценарий своей жизни она сочиняет беспрерывно. В первую же ночь она сказала мне, что Белая комната — это «место истинного испытания для того, кто хочет писать о Катастрофе. Эта комната — как сфинкс, загадывающий загадку. Ты заходишь в нее по собственному желанию и останавливаешься против сфинкса. Понимаешь?» Я, разумеется, не понимал. Она вздохнула, закатила глаза к потолку и объяснила, что уже сорок лет все кому не лень пишут о Катастрофе и всегда будут писать о ней, и в известном смысле все заранее обречены на неудачу, на поражение, потому что каждую травму или каждое несчастье можно перевести на язык известной нам действительности, и только для Катастрофы не существует перевода, но навсегда останется эта потребность вновь и вновь пытаться, необходимость подвергнуться испытанию, вонзить ее острые шипы в живую плоть пишущего, «и если ты хочешь быть честным с самим собой, — сказала она серьезно, — ты обязан набраться смелости и заглянуть в Белую комнату».
Она произнесла «Белую комнату» тихим и мелодичным голосом, и я на мгновение поддался его обаянию, но потом рассердился на эту глупую никчемушную и фальшивую мистику. Я вдруг увидел Аялу такой, как она есть: несколько постаревшая, отставшая от моды хиппи, профессиональная прекраснодушная идеалистка, блуждающая по сумеречному замку, полному призраков, которых сама для себя создала, поскольку действительность, простая и логичная действительность, слишком тяжела для нее, да-да, я прекрасно знаю этот тип женщин, которые придают гораздо больший вес астрологическим предсказаниям, чем рациональным причинам и следствиям (да ты же настоящий Рак! Просто типичный Рак!), которые убеждены, что за каждым человеком скрываются еще сто смутных коварных личностей, а за каждой оговоркой — сто демонов подсознательного. От неспособности противостоять жестким и недвусмысленным требованиям жизни они создают себе собственный туманный и непознаваемый театр теней и усматривают во всем происходящем с ними указание на присутствие иных сил, «более могущественных», увязанных где-то там незримыми нитями в единый узел, единый блок управления, заведующий нашими жизнями, причем именно они, и только они, имеют доступ к этой великой тайне. Увидел — и мгновенно преисполнился раздражением и возмущением: по какому праву она позволяет себе говорить человеку, с которым она знакома всего два часа пятьдесят минут, что его стихи тронули ее сердце потому, что они, без сомнения, суть «отчаянный крик о помощи», и что в его силах «спасти себя в творчестве», ибо понятно, что без творчества «ты просто пропал. Тебе приходилось когда-нибудь пройти серьезную психологическую консультацию (!), а, Шмулик?».
Я не стал говорить, что я в действительности думаю о ней, поскольку слишком страстно желал ее. Но уже тогда подумал, до чего же мы разные. И понял — гораздо раньше, чем она, — что она избрала меня из-за новизны ощущений, поскольку еще не сталкивалась в своих «кругах» с таким странным созданием: одновременно и поэт, стихи которого она читала и по-своему истолковала, и абсолютно здравомыслящий рационалист. Любит жену и, как правило, хранит ей верность. Нет, думал я тогда, она многого не понимает в жизни и меня тоже не понимает, вообще, предпочитает видеть только то, во что она верит, вместо того чтобы верить тому, что видит. Сплошные туманности и завесы. Завуалированное существование. Завуалированное — это то слово, которое я искал. И тем не менее…
«И в этой комнате сосредоточены все самые ядовитые испарения тех дней, — сказала, и взгляд ее блуждал где-то очень далеко от меня, — но самое замечательное, что там нет готовых ответов. Ничего не сказано определенно, все только возможно. Все обозначено лишь намеком, всему только предстоит произойти. И никто не знает, что на самом деле может произойти. Ты должен пройти все сначала. Все. Испытать на собственной шкуре. Без посредников и без дублеров, которые подменят тебя в опасных ситуациях, вместо тебя выполнят смертельные трюки. И если твой ответ покажется сфинксу неверным — ты будешь растерзан. Или выйдешь оттуда, ничего не поняв. Что, в сущности, одно и то же. По крайней мере, в моих глазах».
О, Аяла! Если бы я мог записать все ее истории и все идеи, которые вспыхивали у нее в голове в течение одного только дня, у меня был бы заработок на всю жизнь. Возможно, я стал бы совершенно другим писателем. В ее Белой комнате нет ничего. Она абсолютно, идеально пуста. Но все, что существует за ее стенами, за ее перепончатыми оболочками, все, что переполняет огромные залы института «Яд ва-Шем», проецируется внутрь «допустим, путем… назовем это так: индукция. Да. Я не столь уж хорошо разбираюсь в физике, но знаю, что это так. Потому что каждое твое движение, или мысль, или черта характера создают там новое химическое соединение. Некое сочетание только твоих свойств: смесь серого вещества мозга, генетической личности, биографии, совести — всего, что проецируется сквозь стены: всех фактов о человеке. Весь этот человеческий и звериный инвентарь, страх и жестокость, жалость и отчаяние, величие и мудрость, мелочность и любовь к жизни, вся эта колченогая хромающая поэзия, Шмулик, ты сидишь себе там, словно в огромном калейдоскопе, но на этот раз осколки стекляшек — это ты, составляющие тебя части, и свет падает на них через стены…». В глазах ее завороженность, мечтательность, отрешенность, она встает и принимается ходить по комнате, одетая только в мою рубаху, загорелая, толстая, вся шары, шары, волосы ее собраны в коротенький «конский хвост», я единственный зритель всего этого дешевого представления — да что я тут делаю, черт побери?!
«И допустим, ты о чем-то думаешь там, в этой комнате. Например, о сотрудничестве некоторых из жертв с немцами, и тотчас — ну, тотчас, немедленно! — все коллаборационисты того времени, упомянутые в книгах, и в свидетельствах, и в различных документах, все квислинги и работники юденратов, все предатели, все несчастные и все подонки, истерзанные замученные души, которые замурованы, заморожены сейчас в протоколах, и свидетельствах, и научных трудах, хранящихся за пределами этих стен, в одно мгновение исследуются одним прикосновением тонкого лазерного луча, который выделяет и в тебе — в тебе! — соучастника, и ты пронзен, отшлифован, как стеклянный лист, отделен — хвик! — от самого себя, как Ева была отделена от Адама… — Она открыла глаза, оглянулась с удивлением: — Где я? Что я тут делаю?» И объявила ясным и тихим голосом, потрясшим меня степенью подлинности заключенной в нем печали, что вот так, точно таким же путем мгновенного проникновения в душу, нужно писать историю.
Но я не посмел. Даже теперь, после встречи с Бруно и с тобой, после всего, что случилось со мной, я не в состоянии сделать это как следует, в этом Аяла была права. Ее жалкие ребячливые высказывания и исполненные ложной многозначительности декларации оказались не чем иным, как застенчивым прикрытием глубокого и острого проникновения в суть вещей, гораздо более глубокого, чем мое, и точного и трезвого ощущения горечи жизни. Снова выяснилось, что я ошибался в своих суждениях.
Она просыпается вдруг. Имя Бруно, которое я произнес, заставляет ее встрепенуться, вызывает долгую дрожь. Белый пенный вал, взлохмаченный, как конская грива, вздымается во всю длину окоема, до самого горизонта. Я понимаю — мой рассказ заставляет ее зевать, но это условие, упрямое и мелочное мое условие: раз и навсегда Я должен покончить с этим, рассказать все!
Теперь поговорим о Бруно. Слушай. Я снова сказал «Бруно». Эту историю ты любишь. От тебя я услышал ее впервые в Нарвии:
…Вдруг, после долгих месяцев плавания, в неистово колотящемся сердце, в наполовину затуманенном от нахлынувшего счастья и восторга сознании, обнаружился сгусток прежней человеческой тоски, и его мрачный цвет заставил потускнеть блеск волн на поверхности синего моря.
Вначале он боролся с этим ощущением. Прижимал руки, словно ласты, к бокам и с силой бил по воде ладонями, старался ни на мгновение не терять сигнала большого хенинга и пунктуально соблюдать долган между собой и соседями, плывущими по сторонам. Он понял, что косяк, который на первый взгляд с безмятежной бездумной легкостью продвигался вперед, на самом деле прилагал огромные усилия к тому, чтобы действовать как единый, безупречно четкий механизм.