Эмма - Е. Бирман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всякий, кто подобно мне, немного знаком с языком рассеяния европейских евреев, знает, что в нем практически нет грубой брани, поскольку ругательные слова в тушеном виде включены в жаркое нормативной речи (простите мне пошловато-умильную связку еврейского блюда и речи, уж вырвалось, так вырвалось). Это свойство языка идиш в известной степени унаследовано и современным ивритом. Но я привычен, и меня приятно щекочет в русской речи содержащаяся в нем искусственная языковая разность потенциалов. (Поясняющий пример понятия «разность потенциалов» для не инженеров — разность высот в водопаде). В вершинах русского языка — церемонная чопорность бала в грандиозном зале при ярких свечах с черными фраками и белыми пышными платьями, а внизу — кипящий ад бесстыдной наготы, актов совокупления, не исключая содомии; от парадного подъезда гонят прочь всякую похабщину, а на заднем дворе аристократического языка во множестве резвятся прижитые им от дворовых девок бедовые словечки, едва прикрытые приставками, суффиксами и окончаниями, сквозь которые «светится» срамной корень. Разность потенциалов, напоминаю (не инженерам), — источник энергии.
По аналогии с классическим библейским определением нашего народного характера как жестоковыйного, приверженцев, а особенно «привержениц» описанной выше разновидности политической философии, используя мой предыдущий эксперимент с заменой непристойных слов, мне хочется обозначить словом, корнем и основой которого стал бы «нос». Смущает меня несколько, что включение носа в состав еще неродившегося слова уже придает ему антисемитский оттенок. Нужно еще подумать. Но в любом случае — если термин мой окажется нехорош, то и бог с ним, пусть умрет никем незамеченный, и пепел его пусть не хранят, а развеют по ветру, здесь ведь не Россия, где одними только пастернаковедами можно укомплектовать пехотную роту и отправить ее на подавление чеченских повстанцев, — на малом клочке нашей земли нет места и для кубка с пеплом неприжившегося слова. Но нос носом, а вот Джойсова ирландская прямота жжет мне душу примером лингвистического бесстрашия, а потому мучительно преодолевая робость и стеснение, я отваживаюсь наших воительниц назвать прямо и недвусмысленно этим ужасным словом: жестокохуйные вы, говорю я им, и щеки и даже уши мои горят от стыда. Запоздалые Рейснер-Коллонтаи, добавляю, успокаиваясь. Вялые гвоздики большевизма. Не красные — бело-голубые.
Были и еще причины, по которым я перестал участвовать в Интернет-дискуссиях и слать комментарии. Во-первых, я обнаружил, что боюсь оскорблений, пусть даже и весьма условных из-за обоюдной анонимности. Некая Зина из Хайфы, будто угадывая меня за различными именами, которыми я подписывался, неоднократно называла меня «недоумком», оппоненты, живущие в других местах или вообще не указывавшие своего местожительства, усвоившие более изысканный стиль и наслаждавшиеся красотой заемного оборота, объявляли мне, что у меня «проблемы с пониманием прочитанного», очень любили они, используя еще один штамп, ставить меня на место, снисходительно спрашивая: «Ты сам-то понял, чего написал?» Только раз я по-настоящему обиделся, — когда меня обозвали «троллем», ведь я был искренен и даже старался примирить пишущих с их политическими противниками. Меня огорчал их, как правило, неважный язык и бесили те самоуверенная наглость и наглая самоуверенность, с которыми они разбрасывали вокруг себя обвинения в предательстве и коррупции, поражало, что на широчайшей русской культурной шкале взгляды этих людей («ничего не отдавать, все — наше, пусть убираются! сколько вам заплатили саудовские шейхи?») так точно укладываются в том самом секторе, который в России я привык презирать со всей силой отстраненного еврейского высокомерия. Так что же произошло с нами здесь за прошедшие годы, думал я, как мог родиться мерзкий Интернет-сайт, с его авторами и комментаторами, — этот ужасающий автопортрет нашей «советской», «русской» волны? Ведь приехали мы, едва ли не целиком и полностью находясь в поле притяжения и из-под прикрывавшего нас крыла российской демократической интеллигенции, с взглядами широкими, с готовностью к терпимости, компромиссам, демонтажу образа врага. И вот оказалось, что, может быть, именно в тепле этого пушистого, теплого подкрылья и лишились мы иммунитета к интеллектуальным напастям, от которых защищаемы были образованной русской публикой.
С целью убедиться, не подгоняю ли воспоминания «под ответ», я перелистал, прочитывая по нескольку страниц из разных мест, пару книг советских прозаиков еврейского происхождения, из тех (книг и писателей), что помогали готовить моральный переворот в России и пользовались нашим (да и всеобщим) безоговорочным уважением. Это были грандиозные полотна, «Войны и миры» своего времени. Увы, было ли это приступом ревнивой придирчивости или попалась мне под руки в это время именно самодельная заточка, а не доильный аппарат, но первым делом бросились мне в глаза стилистические странности обоих произведений. В одном романе идеи и мысли были так спутаны, что в памяти у меня возникли образы Эммы и Берты, и между ними — расческа, две пары одинаково нахмуренных бровей и слово «пакля». Книга вызывала во мне желание обрить ее наголо, оставив для обозрения (и любования) только идеальных форм и пропорций лысый череп ее лирики. В другом романе, как показалось мне в начале чтения (и порядком раздражало), — каждая отдельная идея была проиллюстрирована отдельным же, соответствующим ей эпизодом, словно на деревянном, из посеревших от времени досок сбитом прилавке базара провинциального городка размещены были горки — фасоль отдельно, гречка отдельно, горка перловой крупы рядом. Публицистика в картинках, мысли в картинках, история в картинках. Иногда неплохих. Прочитанные куски, собранные вместе на рабочем столе моего восприятия, напомнили мне сооруженный нами в детстве вместе с Шарлем самокат: две доски с пропилами под колесики-шарикоподшипники; одна поддерживающая их соединение грубая планка; горсть гвоздей, частично новых, частично выдранных откуда-то и выровненных молотком на бетонной ступеньке; два деревянных шпеня для осей подшипников; чуть поаккуратней оструганный стержень руля. Это транспортное средство, будь оно сделано руками Эммы, не сомневаюсь, выглядело бы элегантнее. В начале моего «перелистывания» мне захотелось даже переименовать роман, назвав его «Подвиг и преступление», что отражало бы не только его содержание, но как бы и саму книгу, которая с одной стороны, несомненно, — гражданский подвиг, с другой — воспринята была мною с порога как преступление против худ. лит. Но вот вскоре попалась мне прекрасно выписанная сцена из эпического центра Второй Мировой, из самого ее пупа с точностью до одного здания, и все было хорошо и богато деталями, и казалось точным и достоверным в этой пыльной, тесной и многолюдной композиции, но поражало, что героям ее, самым свободным в романе людям (а может быть, и самому автору), не приходило в голову сделать первое, главное, самое необходимое в той ситуации, в которой они находились, — отослать немедленно в безопасное место, назад, в тыл, к чертовой матери, за Волгу эту девочку-радистку, которую к ним забросили в ад. (Совсем уже выбиваясь из колеи повествования, отмечу, что я, в конце концов, бросил перелистывание, перечел этот второй роман от начала до конца и, даже не дойдя еще до середины, уже смирился с его устройством и признал (почти) закономерность показавшейся мне вначале совершенно невыносимой его деревянности, родственной заборам на окраинных улицах города в наших с Эммой и Шарлем прошлом, и вот — получил в награду страницу, на которой автор отправляет радистку в тыл с драматизмом, способным тронуть и меня. Ближе к концу романа мне и вовсе уже стало совестно за свои придирки. Но не заставил ли я себя изменить изначальное мнение, пересилить первичное интуитивное неприятие книги (книги как таковой) из уважения к гражданскому подвигу писателя? Не сбила ли меня с толку благодарность за спасение им радистки, в которой я как будто увидел Эмму в ситуации, из которой рвался ее спасти и не мог, не вступив в сговор с автором?)
Я думаю, опытный западный читатель никогда не заблуждался относительно этих книг. Вспышки увлечения ими, доставляемые ими острые ощущения были сродни для него таинственной игре в «Скрэбл», о которой рассказали когда-то нам с Шарлем старшеклассники, описав ее следующим образом: несколько мужчин садятся вокруг стола; расстегнув ширинки, охватывают они основания своих «бантов» петлями, свободные концы которых, пройдя под столом до его геометрического центра, выводятся наружу через специально для этой цели проделанное отверстие и раскладываются на поверхности столешницы. Затем по жребию кто-нибудь дергает одну из веревок. Тот, кто вскрикнул — герой романа, остальные (крикнувшему посочувствовавшие) — западные его читатели. Если кричащий и потянувший веревку — одно лицо, то это — одновременно герой и автор советского еврейского романа.