Ворчливая моя совесть - Борис Рахманин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Побриться не одолжишь? А то я… Забыл.
Фомичев осторожно провел бритвой по щеке. Обнажилась полоса девственного румянца.
— Не слыхал разве? Жену и бритву не одалживают.
— А есть она у тебя?
— Бритва?
— Нет, жена? — он вроде бы шутил, этот заросший щетиной субъект, а глаза у него злые были, даже ненавидящие. Зырк по сторонам, зырк. Не дождался ответа — исчез. Что за деятель такой? Хиппи?
Побрившись, Фомичев неторопливо — спешить некуда — обошел теплоход. Все скамейки на палубе были уже заняты. Музыка, солнце, вода… Короче говоря, праздник. Старики, старухи… Одна, очень тепло одетая, с большим костлявым лицом — что-то интересное рассказывала, целую толпу возле себя собрала. И дед Савельев, конечно, слушал ее, посмеиваясь. И человек с желтыми усами, кончики которых серебрились сединой. Этот даже в блокнот незаметно кое-что заносил.
— Дай, думаю, погляжу на них на всех напоследок, — рассказывала старуха, — почти все ведь по берегу живут. Туда да обратно — и помирай, Егоровна, с легкой душой! Ну, телеграммки им отстукала: «Буду теплоходом «Ударник пятилетки», встречай на пристани» — и вот плыву. В Увате у меня подружка Таня. Жениха я когда-то у нее отбила да сама за него и выскочила. В Ханты-Мансийске — муж бывший, тот самый, которого я у Тани отбила, Кондауров. Двадцать пять лет, как развелись, а глянуть охота. Потом в Березово приплывем. Дочка у меня там замужем. Дальше, в Салехарде, внучок на столяра-краснодеревщика учится. Феликсом зовут. Теперь уж ему пятнадцать лет. Так поглядеть на него охота!
С отчаянными воплями, во главе с Вовкой, бегали наперегонки дети. Фомичев поднялся наверх, на спецпалубу. Заглянул в рубку капитана. Заложив за спину руки, Серпокрыл-старший, словно застывшая ледяная глыба, не двигаясь, смотрел вдаль. Юнги выжимали на корме штангу. Те, что покрепче, постарше, кичась своей силой, все добавляли вес, а маленький, которому форменные брюки велики были, как ни пыхтел — тщетно, все снимал и снимал колеса. Осталась одна палка железная — пятнадцать килограммов. Выжал с трудом, но держал палку на вытянутых руках над головой, замучен-но, ликующе улыбался.
— Клеши лопнут! — поддразнивал его смуглый Саранчин. — Опускай!
Фомичев тоже не преминул поиграть штангой. И с удовлетворением отметил, что за два года на буровой силенки явно прибавилось.
— Еще! — просил он. И юнги со всех ног бросались наворачивать на железную палку все новые и новые круги. «В Москву возвращаюсь в хорошей форме, — думал Фомичев, — и то хлеб!» — Как, орлы, практика проходит? — спросил он снисходительно. — Домой не тянет? А где ж девочка? Почему не видно? Она что — тоже в речники мечтает?
— Катька-то? Да нет! — заговорили они наперебой. — Она дочка нашего директора! Он ее так, чтобы на воздухе побыла. А капитан узнал — и на камбуз ее. У меня, говорит, дармоедов на судне нет! Чисть картошку!
— А вас? — медленно поднимая на вытянутых руках штангу, интересовался Фомичев.
— И в машинное отделение, и в трюмное… Кого куда.
Прилетела с берега птичка. Ходила по фальшборту. Изящная, серая, с черным беретиком, с черным галстучком. Хвостиком все время подрагивала. Снялась, улетела. Полет у нее был какой-то ныряющий, словно все время в маленькие воздушные ямы проваливалась.
— Ледоломка! — закричали юнги. — Ледоломка!
Правый берег высокий, тайгой порос. Ель, береза, лиственница. А слева — земля низко, чуть выше воды. И одни только красноватые прутья тальников. Тальники без края. Как два войска стоят друг против друга через реку — Ермака и Кучума. Так же как Фомичев, ходил по палубам, опираясь на поручни, смотрел то на рати Ермака, то на полчища Кучума и пассажир, напоминавший манекен. В новехоньком костюме, в шляпе, темных очках и галстуке. Смотрел и вздыхал. Дергая головой, оглядываясь через плечо — зырк, зырк, — все чего-то ища по карманам, похлопывая по ним, проскочил мимо человек в мятой одежде, в отороченных мехом тапочках на босу ногу. Бросил на Фомичева короткий, полный ненависти и презрения взгляд. Тот, что просил бритву… Уже без щетины. Добыл, значит, где-то бритву. Фомичеву немного неудобно стало. Он вообще-то не отказал бы, дал бы ему бритву. Пошутил бы, добрился бы и… Но этот субъект так быстро ушел тогда. И сейчас тоже. Прямо испарился, спрятался.
Две утки, абсолютно синхронно машущие крыльями, абсолютно одинаковые, пролетели низко над тальниками. А вон еще две…
— Благодать… — вздохнул человек-манекен, не глядя на Фомичева, но адресуясь явно к нему. Больше рядом никого не было. — Вода, воздух. А какая здесь рыбалка! Охота какая! Не первый ведь раз езжу сюда в командировку, а всегда… — он замолчал.
— Что всегда? — проявил активность Фомичев.
— В Тобольск возвращаться неохота! Вот что! Я там уже восемнадцать лет живу, трудоустроен неплохо. Город есть город. Но я человек деревенский, из этих мест сам, вырос здесь, в лесу да на воде, — он грустно вздохнул.
— Хорошая у вас командировка, в родные места.
— Мука! — произнес Манекен. — Мука… Возвращаться отсюда неохота. Тишина. Воздух. Вы уже завтракали?
Они отправились в ресторан вместе. Заказали официантке, туго обтянутой черной водолазкой, глазунью. Окна в ресторане были открыты, по палубе мимо ресторана то и дело пробегали дети, прогуливались пассажиры. В компании с разговорчивой старухой прошел дед Савельев. Увидел в окне Фомичева, остановился, поздоровался.
— Поздненько завтракаете. А какое меню, позвольте узнать? И мы с Вовкой яичницу на завтрак ели. Внучок, правда, с полчаса назад прибежал, хлеба с маслом попросил. Удивительно — аппетит проснулся. Может, из-за реки? Бритву мою без спроса брал, озорник…
Под окном ресторана оказалась свободная скамья. Старуха и дед Савельев уселись на нее, продолжали разговор.
— Чего развелись, спрашиваете? А гулял больно. С войны пришел — без левого глазу, со спины клок мяса выдран, а ему все одно — удалец он у меня был по характеру. Инспектором госстраха устроился — и ну гулять. Водочку пил, молоденьку себе завел. Спросите, кто ж на такого позарился? На одноглазого да дырявого? Э, не скажите! Пега лыса видит с мыса. Она и сама, молоденька та, не без изъяну была. Терпела я, терпела, да и прогнала его. И из госстраха его турнули. Война, мол, давно кончилась, а вы, товарищ Кондауров, все празднуете. Этак и портфель с квитанциями утерять можно. Уехал он с молоденькой-то своей в Ханты-Мансийск. Да-а-а… У меня, почитай, вся родня по берегу обитает. И муж бывший, Кондауров то есть, и подруга Таня, и дочь, и внучок. Все здесь, в этих вот местах. Я и росла здесь, на Иртыше. В Увате, где Таня…
— Хорошие здесь места, — приканчивая яичницу, — печально проговорил человек, похожий на манекен, — спокойно здесь, тихо. Я ведь тоже в этих местах родился. Тутуев Ка Пэ — мой инициал. Из Карымкар я. Это не на Иртыше, правда, а на Оби. В командировку туда сейчас еду.
Старуха сочувственно покивала. Взгляд ее, может быть из-за глубоких глазных впадин, казался таким всепонимающим, мудрым.
— В командировку? А с какой же целью? — полюбопытствовал Савельев.
— Людей в Тобольск звать, — печально ответил Тутуев Ка Пэ. — По линии оргнабора, — он вздохнул. — Хем… хим… Это… комплекс-то этот кому-то поднимать надо!..
18-аУват… Черные избы, пара вездесущих балков-вагончиков. Милицейский «уазик» подъехал к пристани. Желтый, с синей каемкой, с большим гербом на дверце. Вышли два милиционера, стоят, наблюдают. На бревнах, у заборов, старики сидят, устало расставив ноги, сцепив между коленями руки. Смотрят. Пара мальчуганов слезли с велосипедов, тоже засмотрелись на причаливающий теплоход. Новые пассажиры бегут, с детьми. У детей в руках куклы. Стайка девушек-подростков. У троих волосы подстрижены под «сэссон». У четвертой — она в длинном платье и в резиновых сапогах — пышный серебряный парик. Возбужденно оглядываются, ищут кого-то. Бабка какая-то стоит, отдельно от всех, тепло, по-зимнему одета.
— Таня! Таня! — закричала с теплохода Егоровна. — Танюша! Казначеева!
И вот они уже торопливо семенят навстречу одна другой по гулкому, ржавому металлу пристани. Обнялись, целуются, плачут.
Девушки-подростки — с черной каемкой под ногтями, реснички намазаны — переживают. Кто-то не пришел их проводить. Вдруг…
— Кешка! Кешка! — восклицает та, что в длинном платье, резиновых сапогах и среброкудром парике. — Дружок его… Во-о-он прячется! Кешка!
Подошел Кешка. Лет пятнадцать. Длинноволосый. Стесняется.
— Чего Колька-то Ягодкин не пришел?
— Занят.
— Привет ему передай!
— Ладно.
Подхватив свои сумки, взбежали девушки на теплоход, перегнулись, машут:
— Чао! Чао, бамбино!
Вместе с девушками, неторопливо, заложив руки за спину, поднялись на борт и милиционеры. Сержант и ефрейтор. Походили по палубам. С любопытством заглядывали в общие каюты, в ресторан, заходили в туалеты, терпеливо ожидая, покуда освободится та или иная кабина. На носу теплохода, на ветру, вдыхая влажный от крохотных, ртутно поблескивающих брызг воздух, сидел человек с желтыми усами. Шапки у него не было, и волосы его ожили на ветру, шевелились, вставали дыбом, взлетали, свивались в кольца. Они казались неимоверно самостоятельными, молодыми, бойкими, легкомысленными, особенно в сравнении с лицом, застывшим, серым, очень морщинистым. Не шевелясь, человек с желтыми усами снисходительно, словно о зеленой молодежи, думал о собственных волосах, о своей резвящейся на ветру шевелюре. «Покойная мать говаривала: кто до сорока не облысел, тому это уже не грозит. Не успеет…» Мысли его перекинулись на покойную мать. Она часто ему снилась. И всегда молодой, красивой. Просто леди! Протягивала ему руку для поцелуя. И он с наслаждением и почтением целовал ее теплую, нежную, пахнущую духами руку. На самом же деле — даже в старости — руки у нее были сухие, жесткие. Когда ему случалось самому себе постирать, она отжимала воду после него еще раз. И вода почему-то лилась струей. Откуда силы у нее брались?