«Мемуары шулера» и другое - Саша Гитри
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Думаю, просто он оказался для меня слишком большим, слишком красивым, этот Париж. Мне понадобились многие недели, даже месяцы, пока я не проникся величием этого города — а чтобы по-настоящему поддаться его чарам, потребовался не один год.
В сущности, думаю, надо быть «оттуда», быть парижанином, чтобы льстить себя мыслью, будто знаешь этот город. А поскольку я уже больше не отношусь к их числу, то позвольте мне сказать:
— Я знаю его: я был парижанином!
Если бы меня вдруг сейчас спросили, что такое Париж, я бы не мешкая ответил:
— Столица Франции и самый прекрасный город в мире.
А потом, поразмыслив, добавил бы:
— И кое-что другое. Кое-что поважней.
И попытался бы пояснить свою мысль.
Я сказал бы:
— У каждого города есть сердце, и то, что зовется сердцем города, это место, куда приливает его кровь, где сильней всего бьётся жизнь, где больше всего лихорадит, нечто вроде перекрёстка, куда вроде бы стекаются все артерии. Однако чем отличается сердце Парижа, так это тем, что каждый помещает его туда, куда захочет. В Париже у каждого свой Париж. Мой начинается у Триумфальной арки и кончается на площади Республики — через Елисейские поля, улицу Руаяль и Большие бульвары. Справа его границей служит бульвар Оссманн, а слева река Сена. Пасси, Ла Вилетт, Гренель, Монмартр, о которых говорят, будто они парижские кварталы, для меня лишь небольшие городишки — каждый со своим обликом, обычаями, привычками, зачастую и со своим характерным выговором. Парнишка, рождённый в Гренеле, говорит совсем не так, как маленький уроженец квартала Менильмонтан. Если мой собственный Париж ограничен Сеной, так это потому, что на левом её берегу волею судеб обосновались Политика, Правосудие, Просвещение, Тюрьмы и эти жуткие модные дома, где вас всячески ублажают — а всё это не вызывает у меня особых симпатий. Палата депутатов, Дворец Правосудия, Институт, Сорбонна, Одеон, Пантеон и Ботанический сад — нет, право, среди всех этих заведений просто не вижу ни одного уголочка, который бы оставался там для меня. Конечно, у левого берега есть своё величие, и красота его монументов не подлежит никакому сомнению, однако это квартал серьёзный, современные манеры ему не очень-то к лицу. Там всегда немного отдаёт древней Лютецией — и нигде так не чувствуешь себя парижанином, как в моём Париже, что я избрал для себя. То, что парижане называют между собой Парижем, не более чем двадцатая часть города — и число истинных парижан не превышает трёх тысяч душ. Это с десяток ресторанных залов, это авеню дю Буа, Лесной проспект, по левую сторону, от одиннадцати до полудня, это ипподром от двух до пяти, это рю де ла Пэ (улица Мира), от пяти до шести, это улица Акаций, что справа, от шести до семи — это генеральные репетиции и премьеры спектаклей... Конечно, в сущности, ничего такого особенного, и в то же время, откровенно говоря, всё это очень важно. Быть парижанином — это ни должность, ни состояние души, ни занятие, и в то же время — и то, и другое, и третье. Это уникально и бесценно, впрочем, это и не продаётся.
Те, кому не выпало им родиться, каждое утро ломают голову, что бы такое сделать, чтобы стать парижанином — и уж этим-то так и не суждено им стать! Ибо быть парижанином — это не зависит ни от воли, ни от состояния. Ни даже от личных достоинств. Это не поддающаяся описанию помесь изощрённости ума, вкуса, снобизма, легкомыслия, отваги и полного отсутствия моральных принципов. Не следует докапываться до истины, почему ты парижанин — достаточно знать, почему другие не достойны этого звания. Испанец не может быть лондонцем, англичанин не может стать берлинцем — албанец же вполне может стать парижанином. Ибо чтобы сделаться им, вовсе не обязательно родиться в Париже — или даже родиться во Франции. Нужно совсем другое. Нужно, чтобы все приняли тебя за своего, и причём без всяких разговоров. Есть в этом избрании нечто мистическое, этакое тайное соглашение или сговор. И вот вдруг в один прекрасный вечер тебя вдруг признают парижанином. Да, принимают в сообщество парижан, которые ненавидят друг друга, но не расстаются весь год, которые обмениваются жёнами, любовницами и друзьями, которые видят, как стареют другие, не замечая перемен в самих себе, которые составляют некую вселенную или, скажем, какую-то особую планету — со своими нравами и повадками, своими развлечениями и утехами, своими понятиями о чести и достоинстве, своими маниями и своими причудами... И весь этот разношёрстый люд способен, когда потребуется, в мгновение забыть о распрях и стать заодно.
Если бы меня попросили дать совет человеку, только что избранному парижанином, я бы сказал ему следующее: «Тебя избрали? Прекрасно. Но теперь осторожно, не расслабляйся — не делай глупостей! Какая шляпа была на тебе в тот день, когда тебя избрали? Вот эта? Отлично. Надень-ка. Старая, говоришь? Какая разница. Всё равно надень. На тебе был этот смешной галстук? Тем хуже, придётся сохранить и его. Отныне ничто в тебе не должно меняться. Пожалуй, это важней всего остального. Закажи себе другую шляпу, точь-в-точь такую, как эта, закажи такой же галстук — сделай из себя модель для подражания — и не забывай брать пример с тех, кто служит такой моделью уже три десятка лет. Пусть отныне внешность твоя навсегда останется неизменной, ведь тебя должны узнавать издалека. Твой облик мало-помалу приспособится — дело года-двух, не больше. А как только он обретёт надлежащий вид, этим уже займутся другие. Иными словами, сделают из вас карикатуру. И вам придётся ей соответствовать. Это очень важно. Если тебя нарисовали сутулым, оставайся сутулым. Не толстей. Не худей. Главное, не сердить своих рисовальщиков! Иначе они больше не станут тебя изображать. А как же мода, скажешь ты? Вот тут-то должен сразу тебя предостеречь. Стань законодателем, если сможешь, но никогда не следуй моде. Ты не должен одеваться по моде. Истинный парижанин — это тот, кто отстаёт от неё на полтора десятка лет — или же опережает на полтора десятка дней. Вздумай ты следовать моде, и будешь выглядеть неисправимым провинциалом. Вот всё, что можно посоветовать насчёт фасада. С остальным будет немного посложней. Что касается твоей личной жизни, тут кое-что, конечно, должно просочиться. Но не повредит, если это кое-что будет несколько расплывчатым. Хорошо, когда думают, будто ты женат, если ты холост, и разведён, коли женат. Имена твоих любовниц могут стать достоянием гласности лишь после того, как ты уже с ними расстался. Тебе надобно производить впечатление человека, которому есть что скрывать, дабы вокруг тебя слагались легенды. Так, не повредит, если не будет единого мнения насчёт размеров твоего состояния... А если тебе удастся посеять подозрения, будто Наполеон III был любовником твоей тетушки, то лучшего и желать невозможно. На намёки по этому поводу отвечай лишь загадочной улыбкой. Впрочем, возьми себе за принцип не признаваться никогда и ни в чём — тогда всё, что будут про тебя говорить, рано или поздно сойдёт за правду — и кончится тем, что ты и сам во всё поверишь. В беседах будь оптимистичным, терпимым, парадоксальным и жёстким. Если ты не лишён остроумия, будь свиреп и безжалостен. Любое «слово» священно. Ты должен злословить против сестры, против жены, если потребуется — лишь бы острота оказалась по-настоящему удачной. Никто не вправе хранить остроту про себя. Бывают слова, что ранят до смерти. Что ж, тем хуже! Эти смертоносные слова по крайней мере дают жить тем, кто их произносит. Ведь быть парижанином, это кормит — и ты сможешь жить припеваючи. Более того, могу тебя заверить, что и умрешь ты тоже от этого — со своей допотопной шляпой на голове и неизменным галстуком вокруг шеи».
Кажется, господин де Талейран как-то заметил в 1812-м, что тот, кому не привелось жить в 1772-м, так и не познал всех приятностей существования. Так что не стоит удивляться, когда нынче говорят, будто тем, кто не жил в 1912-м, неведомы прелести жизни.
И у меня есть все основания подозревать, что и в 1972-м...
Короче, думаю, человеку всегда свойственно сожалеть о временах, когда ему было двадцать — особенно если в этом возрасте ему довелось жить в Париже!
И в доказательство своего утверждения заявляю, что, когда я служил посыльным в отеле «Скриб», Париж казался мне во сто тысяч крат веселей, чем сегодня — хотя, признаться, в те времена скучал я там смертельно и чувствовал себя ужасно не в своей тарелке.
Впрочем, на месте мне не сиделось. Месяц спустя я покинул отель «Скриб» и поступил в «Континенталь», который, на мой взгляд, был подальше от центра. А в январе, устав от гостиниц, нанялся в ресторан «Ларю». Потом стал посыльным в театре под названием «Водевиль», где — уж не знаю, по какому праву — впоследствии разместился один из кинотеатров. И три зимы кряду, с 96-го по 99-й, так и сновал с места на место — пока, наконец, в один прекрасный день мой добрый гений не привёл меня в Монако.