На Верхней Масловке (сборник) - Дина Рубина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Насмотрелась? – Борис потянул меня за руку. – Сколько можно глазеть на это пыльное барахло?
Я послушно попятилась и чуть не оступилась: под ногами у меня, на расстеленных газетах лежала надорванная картонная коробка, полная старых книг, из которой взгляд мгновенно выхватил знакомую яркую картинку на обложке – «Желтые подсолнухи в вазе», а затем уже и шрифт кириллицей: «Ван Гог. Письма»...
(С возрастом я привыкла к таким вот, якобы совпадениям, которые стряпают, незатейливо маскируя их под случайность, мои кураторы в департаменте небесных повинностей. А в юности, бывало, и поражалась, и ужасалась тому, как неустанно муштрует меня некий въедливый педагог, как плохо успеваю я по этим наиточнейшим дисциплинам, сколько раз сдаю переэкзаменовки, и с каким бестолковым прилежанием зубрю и зубрю один и тот же параграф: «Осторожное продвижение в пространствах, смыслах и словах».)
Вот и сейчас я покорно наклонилась и подняла книгу. Многие страницы слиплись – похоже, кто-то пил над ней кофе с изрядным количеством сахара... Наугад раскрыла, стала листать:
«Ищи только прекрасное, ищи в полную меру своих сил... Тео, мальчик, брат мой любимый... если ты когда-нибудь полюбишь, а тебе ответят: „Нет, нет, никогда“ – ни за что не смиряйся!»
– У нас есть эта книга, – сказал Борис.
– Знаю... – Я и вправду помнила корешок этой книги на полке у него в мастерской. Саму книгу только не помнила совсем. Обернулась, рассеянно оглядывая цветастое барахло палатки – покрывала, юбки, кружевные салфетки, грошовую посуду... Интересно, как физически попала сюда книга на русском?... Впрочем, это как раз пустяки, – при нынешнем-то коловращении языков и рас...
– Ту юро, мадам! – то ли мексиканец, то ли индеец, – о, ныняшняя Европа, коловращение языков и рас! – он выставил два пальца характерным жестом палестинской улицы, втолковывая мне цену.
– Пошли, в самом деле...
– Ван юро, мадам! Хорошая книга...
– Слушай, – сказала я мужу, – все равно мне нужно ежедневно бегать глазами по строчкам, а я забыла книги дома... Может, возьмем – совсем не помню, что он там кому писал?...
– А зачем тебе, он же был сумасшедшим! – мстительно напомнил мой художник. Вступился за бранжу.
Я опять полистала страницы наугад...
«Чувствую, что отец и мать инстинктивно (не скажу сознательно) думают обо мне: пустить меня в семью им так же страшно, как пустить в дом большого взъерошенного пса. Он наследит в комнатах мокрыми лапами. Он у всех будет вертеться под ногами. И он так громко лает. Короче говоря, это – скверное животное... Кроме того, пес может взбеситься и укусить, а тогда уж придется звать полевого сторожа, чтобы тот пристрелил его...
Пес сожалеет только о том, что явился сюда, потому что там, в степи, ему было не так одиноко, как в этом доме... Визит пса был проявлением слабости...»
– Пойдем, купишь путеводитель по Провансу, – нетерпеливо окликнул Борис уже снаружи. Он томится в любых торговых палатах, будь то бутик на Елисейских полях или навес уличной лавки. – По крайней мере будешь знать, кто в кого здесь плюнул...
...«Если опустить подробности и говорить только о существенном, Тео, – то взъерошенный пес, которого я попытался изобразить тебе во вчерашнем письме, – это мой характер, а жизнь этого животного – моя жизнь...
Я вижу двух братьев, гуляющих по Гааге (я рассматриваю их как посторонних и не думаю ни о тебе, ни о себе).
Один говорит: «Я должен сохранить определенное положение; я должен остаться на службе у фирмы; я не верю, что стану художником».
Другой говорит: «Я буду собакой; я чувствую, что в будущем сделаюсь, вероятно, еще уродливее и грубее; я предвижу, что уделом моим до некоторой степени будет нищета, но я стану художником».
Итак, один – определенное положение в фирме.
Другой – живопись и нищета...
Говорю тебе, я сознательно избираю участь собаки: я останусь псом, я буду нищим, я буду художником, я хочу остаться человеком – человеком среди природы.»
...Я уже доставала деньги из кармана куртки. Мексиканец-индеец взял монету, бросил ее в круглую жестянку на прилавке, удовлетворенно повторил:
– Хорошая книга, мадам. Про цветы...
* * *
... В кафе, куда загнал нас очередной порыв холодного дождя, мы заняли столик в углу, и по обыкновению долго препирались перед гарцующей от раздражения официанткой, водя пальцами по строчкам меню и выясняя друг у друга – что означает тот или иной соус. Дожидаясь, пока принесут спагетти, я вытянула из рюкзака том писем безумного художника и терпеливо принялась разлеплять грязные страницы...
...«Писал ли я уже тебе о шторме, который недавно видел? Море было желтоватым, особенно у берега; над горизонтом висела полоса света, а над нею масса громадных темных серых туч, и видно было, как из них полосой низвергается дождь. Ветер сметал в море пыль с белой тропинки в скалах и клонил к земле цветущие кусты боярышника и желтофиолей, которые растут на утесах...»
Официантка принесла спагетти и салат, поставила корзинку с булочками и бросила подозрительный взгляд на раскрытую книгу с запятнанными страницами.
– Ешь... – проговорил Борис.
– Погоди... здесь поразительные строки, настоящая живопись! – и стала читать вслух, не обращая внимания на брезгливую гримасу официантки:
– «В ту же ночь я смотрел на крыши домов, которые видны из окна моей комнаты, и на верхушки вязов, темневших в ночном небе. Над крышами – звезда, одна-единственная, но прекрасная, большая, приветливая. И я думал обо всех нас, и о своих уже ушедших годах, и о нашем доме, и во мне родилось чувство, вылившееся в таких словах: „Не дай мне стать сыном, которого стыдятся, и осени меня Своим благословением не потому, что я заслужил его, а ради моей матери...“
Это все – брату: «Если бы ты стал художником, ты, наверное, многому бы удивился, в частности тому, что живопись и все связанное с нею – подлинно тяжелая работа с точки зрения физической; помимо умственного напряжения и душевных переживаний она требует от человека так много, что в настоящее время заниматься ею – все равно что принять участие в походе, сражении, войне...»
– ...Ну, это из ранних писем... – заметил мой муж. – Тогда он был полон надежд, здоров, и ради покупки холста и красок мог голодать три дня – только трубка в зубах...
Хотя, к тому времени он уже многое перепробовал, – например, был проповедником, представляешь? – причем, страстным, исступленным проповедником, – ничего не делал и не желал вполсилы... Бросил учебу в Амстердаме, поступил в миссионерскую школу, бросил и ее, подался в Боринаж, на угольные разработки, чтобы нести Евангелие шахтерам... Попробуй эту белую пасту, они туда что добавляют? Горчицу?...
– Горчицу добавляют почти во все соусы и замазки... Ну, и что там было с шахтерами?
– А там были – кошмарный рабский труд, эпидемии и ужас... Оттуда все эти его «Едоки картофеля», знаменитые «Башмаки», рисунки, где изможденные ткачи за старыми станками восемнадцатого века... Таким вот неистовым человеком был – всем сердцем отдавался каждому новому предназначению, которое сам себе выбирал... Когда жил в Боринаже, выходил какого-то старика-шахтера, снимал с себя последнюю одежду, отдавал беднякам... Его даже в полиции допрашивали – властям, конечно, все это казалось подозрительным. Знаешь, что полицейский написал в протоколе допроса? – «Религиозное сумасшествие»...
– Похоже, так оно и было... – заметила я. В белую пасту, кроме горчицы, был добавлен чеснок и базилик. И что-то еще... Жаль, что я не говорю по-французски...
– В каждом его письме – даже, когда он описывает пейзаж, – ощущаешь надлом и тревожность, как будто он не доверяет миру и все время ждет от него унижений... Какое-то странное сиротство чувств при живых родителях, при большой семье...
– ... И всегда – «мой мальчик» – брату...
– Да. Они были связаны друг с другом необъяснимой мистической связью. Тео ведь пережил его всего лишь на полгода, и всю жизнь содержал, вытаскивал из разных бед-скандалов, помещал в психиатрические лечебницы...
– А что за диагноз, в сущности, ему ставили? Шизофрению? А почему ты не ешь эти черные штучки, они очень вкусные... Дай мне!
– Господи, что за манеры... Ты не на своей кухне... Ничего себе, утащила полтарелки! Тогда отдавай свой помидор!
(В любом кафе, ресторане, пиццерии у нас не обходится без ревнивой детдомовской перестряски порций).
– Ну, что – диагноз, какая разница? – он разрезал экспроприированный помидор. – Никто так и не поставил правильный диагноз. То ли паранойя, то ли маниакально-депрессивный психоз... Доктор Рей, что лечил его в Арле... – помнишь его портрет в Пушкинском?
– ...Такой желтолицый мужчина, похожий на японца? Мушкетерская бородка, фон – желто-зеленый, в огурцах... И застегнут на одну пуговицу...
– Типично женское описание картины... Ну, положим... Так вот, Рей считал, что у Ван Гога – острое эпилептическое расстройство... Понимаешь, его мучали галлюцинации, вызывали нестерпимые тоску и ужас. Он сам называл это очень точно: «страх перед жизнью»... Все-таки, какая дрянная медицина была в то время! Сегодня прописали бы парню таблетки лития, или что там еще, и он глотал бы их и радовался каждому кузнечику... – Борис вздохнул, отломил кусок хлеба... – Да разве не всех нас мучают те или иные галлюцинации? – спросил он, обводя рассеянным взглядом столики вокруг... – Ты почитаешь эти письма: он с юности был так несуразен, так беззащитен, жаждал тепла, любви, очень нуждался в любви, например, всяких там родственников.