Бабушка - Божена Немцова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бейер замолчал. Большие глаза его остановились на свечке, стоявшей на столе; изо рта, вместо слов, вылетали маленькие облака дыма, возносившиеся прямо к потолку.
— Я верю, что человеку иногда кажется, будто деревья живые, — заметил Ризенбургский охотник. — Я это знаю по опыту. Однажды, уже несколько лет тому назад, назначил я деревья на сруб. Полесовщик не мог идти, и я пошел сам надзирать за рубкой. Дровосеки пришли и приготовились срубить прежде всего хорошенькую березу. Не было на ней ни пятнышка, и стояла она прекрасная как девушка. Я засмотрелся на нее, и мне показалось, это смешно, но тем не менее это так, — мне показалось, будто она кланяется в ноги, ветками как будто обнимает меня и в ушах у меня раздалось: «Зачем хочешь ты прекратить мою молодую жизнь? Что я тебе сделала?» В эту минуту пила заскрипела о кору дерева и врезалась в него. Я не знаю, закричал ли я, но знаю только, что мне хотелось остановить дровосеков, чтобы не пилили дальше; но когда они с удивлением посмотрели на меня, мне стало стыдно, я позволил им продолжать работу, а сам убежал в лес. Целый час я блуждал там, и постоянно меня преследовала мысль, что береза меня просит не лишать ее жизни. Когда же наконец я пересилил себя и вернулся опять на место, она уже была срублена. Ни один листочек не шевелился на ней, она лежала как мертвец.
Мной овладело раскаяние, как будто я совершил убийство. Несколько дней мне было нехорошо, но я никому не сказал об этом ни слова, и если бы сегодня не зашла об этом речь, то я бы никогда и не упомянул обо всем этом.
— То же однажды случилось и со мной, — начал Бейер своим глухим голосом. — Должен был я доставить дичь в контору и отправился на охоту. Первая попалась мне под выстрел прехорошенькая серна, точно выточенная. Весело посматривала она и пощипывала травку. Мне стало жаль ее, но я подумал: «Ну не глуп ли ты! К чему тут сожаление?» Стреляю... рука дрогнула... попал ей в ногу... она упала. Собака уже бежала к ней, но я не допустил ее, мне что-то не дозволяло дать серну в обиду. Я сам подошел к ней и не могу высказать, как умильно бедное животное посмотрело на меня умоляющим и грустным взором. Я выхватил нож и вонзил его ей в сердце, члены ее судорожно передернулись, и она умерла. Но я заплакал и с тех пор... ну чего же тут стыдиться!..
— Тятенька не хочет охотиться на серну, — бойко заметил Орлик.
— Это правда. Когда я целюсь, то вижу перед собой раненую серну, печальный взор ее, и боюсь, что ошибусь и только пораню. Лучше оставить в покое.
— Вы бы стреляли только в злых животных, а добрых бы оставляли, их жаль! — заметил Вилим чуть не со слезами.
— Нет ни одного зверя настолько доброго, чтобы не бывать злым, также нет ни одного настолько злого, чтоб не бывать добрым, как это и между людьми случается. Это ошибка, если мы думаем, что животное с прекрасным, кротким выражением должно быть непременно добрым, а то, которое нам не нравится, непременно злым: наружность очень обманчива. Человек бывает иногда очень не справедлив, менее жалея то, что ему противно или не производит на него впечатления, чем то, что красиво и ему нравится. Был я однажды в Градце во время осуждения двух преступников. Один из них был красив собой, другой, напротив, был безобразен, неприветлив, дик. Первый убил товарища, подозревая, что он сманил его милую. Другой был родом из наших краев. Я пошел к нему в тюрьму, когда он уже был осужден, и спросил его, не желает ли он наказать что-нибудь домой, что я бы с удовольствием выполнил. Он посмотрел на меня, дико захохотал, потом затряс головой и сказал: «Мне наказывать! Кланяться! Кому? Я никого не знаю!» Отвернулся от меня, опустил голову на руку и с минуту посидел так, потом вскочил, встал передо мной с заложенными назад руками и спросил: «Человек! Сделаешь ли ты для меня то, чего я от тебя пожелаю?» — «Сделаю с большим удовольствием», — отвечал я и протянул ему руку. В эту минуту лицо его выражало такую сильную горесть, что я бы решительно все сделал для него; оно утратило свое безобразие и только возбуждало сострадание и участие. Он, вероятно, хорошо видел мою душу, потому что схватил мою руку, крепко сжал ее и растроганным голосом сказал: «Если б ты мог мне подать эту руку три года тому назад, то я бы не был здесь. Зачем мы не встретились? Зачем со мною встречались только люди, которые затаптывали меня в грязь, насмехались над моим лицом, кормили меня полынью и ядом! Мать меня не любила, брат меня выгнал, сестра стыдилась меня, а та, в любви которой я был уверен, для которой я пожертвовал бы своею жизнью за одну ласковую улыбку, которой я достал бы синеву с неба, которой я бы отдал десять жизней, если б я имел их — та только дурачила меня, и когда я захотел услышать из ее уст то, о чем все говорили, она как собаку вытолкала меня за двери!» И дикий человек заплакал как дитя. Минуту спустя, он отер слезы, взял меня за руку и сказал: «Когда дойдете до Маршовской дистанции, подите в пустынную долину, над пропастью стоит там одинокая сосна, ей поклонитесь от меня, да еще хищным птицам, летающим около нее, да тем высоким горам. Под ветвями этого дерева я спал целые годы, ему поверял я все, чего никто не знает...» Тут он опять замолчал, сел на лавочку и ничего больше не сказал, даже и не посмотрел на меня. Я с горестью ушел от него. Люди ругали и проклинали этого безобразного человека, говорили, что он заслуживает смерть, что зверством дышат глаза его, что он не хочет никого видеть, даже и священника, что он людям высовывает язык и на смерть идет как на торжество. Красивого, напротив, жалели, дрались из-за песенки, написанной им в тюрьме, и каждый желал его помилования, потому что он убил своего товарища только из ревности; а тот, другой, из одной злоумышленности застрелил девушку, ничего, как говорят, ему не сделавшую, и убивал людей. Так каждый судит по своему: сколько голов, столько умов; каждому глазу одна и та же вещь кажется иною, поэтому и трудно решить, что вот это непременно так и не может быть иначе. Бог один видит самые потаенные закоулки человеческого сердца и судит о них; Он понимает говор животных, пред Ним ясна чашечка каждой былинки, Он знает дорожку каждого жучка, шум ветра покоряется Его приказаниям; воды текут туда, куда Он им указал путь.
Охотник умолк; трубка его погасла; прекрасные глаза его светились, а лицо походило на горную долинку, освещенную кротким светом осеннего солнца.
Все загляделись на Бейера, потом бабушка сказала:
— Вы правы, пан Бейер! Приятно слушать ваш рассказ. Но пора уже уложить мелюзгу спать; ваш сын, вероятно, устал с дороги, да и вы также. Завтра поговорим об остальном.
— Орлик, отдай мне этого коршуна, что тебе в нем? — сказал охотник, вешая ружье чрез плечо.
— С радостью!
— Мы его завтра утром принесем вам! — закричали мальчики.
— Ведь вы завтра пойдете в школу?
— Я позволила им не ходить завтра в школу ради милого гостя, — сказала мать.
— Ну, так и я своих сойчат оставлю завтра дома, пусть вам всем будет праздник. Так приходите же! Покойной ночи! Будьте здоровы! — Приветливый собрат, житель долины, как его называл иногда Бейер, протянул друзьям руку, позвал Гектора, очень понравившегося Орлику, и ушел.
На другой день утром, раньше чем дети оделись, Орлик был уже на плотах, на которых они приплыли к берегу. После завтрака Бейер пошел с мальчиками к охотнику, а бабушка с Барункой и Аделькой пошли в гостиницу проститься с Милой. Гостиница была полна. Там были отцы и матери уходивших солдат, товарищи, сестры и знакомые. Хотя они друг друга и уговаривали, хотя содержатель гостиницы и Кристла не поспевали наливать, даже и Мила помогал, хотя молодежь пела солдатские и веселые песни, чтобы придать себе бодрости, но ничто не помогало: ни один не был так пьян, как идя в рекрутское присутствие. Тогда они натыкали зеленых веток на свои шапки, страшно шумели, пили, пели, чтобы затопить и заглушить страх и боязнь. Тогда еще оставалось немножко надежды и самому стройному, самому красивому парню. Потом им льстило сожаление девушек, утешала их любовь родителей, которая в подобные минуты проявлялась вдруг как горячий ключ, пробивающийся на поверхность из лона земли; наконец еще им льстили отзывы знакомых: «Ох, этот не вернется, такой уж парень, строен как сосна, весь как будто вылитый, таких солдат очень любят». Такими сладкими каплями тщеславие смягчало горечь напитка, который необходимость заставляла их пить. Напротив, все что услаждало трудную дорогу здоровым красивым парням, казалось горечью тем, которым нечего было бояться рекрутства вследствие телесных недостатков. Некоторым из тщеславных это было так тяжело, что они охотно сделались бы солдатами, только бы не слышать восклицаний: «О тебе мать не будет плакать: ты не будешь присягать под барабанный бой, ведь ты и весь-то собаке по колено!» или «Парень, поступи в конницу: у тебя ноги, что рога у быка!» и т.п. Бабушка вошла в гостиницу, но осталась в комнате, не потому что там было душно, а потому что ее испугала тяжелая мрачная горесть, теснившая сердца всех и ясно выражавшаяся на лицах. Она чувствовала, каково этим несчастным матерям, из которых одна в немой горести ломала себе руки, другая тихо плакала или громко причитывала. Каково этим девушкам, которые стыдятся показать свою печаль, но без слез не могут видеть этих бедных парней, которые от питья становятся еще грустнее и у которых недостает голоса для песни. Она чувствовала, каково этим отцам, мрачно сидящим за столом, которые ни о чем не говорят, ни о чем не думают, кроме того, чем заменить в будущем этих трудолюбивых парней, бывших их правою рукой, о том, как не соскучиться без них и дождаться их через четырнадцать лет. Бабушка села с детьми в саду. Минуту спустя пришла туда Кристла, встревоженная, заплаканная, бледная как полотно. Она хотела говорить, но камень лежал у нее на сердце, а горло как будто стянулось, так что она не могла выговорить слова и оперлась о ствол цветущей яблони. Это была та самая яблоня, через которую она перебрасывала веночек в день Св. Яна. Венок перелетел, и теперь, когда бы должна была осуществиться ее надежда на соединение с милым, теперь она должна была разлучиться с ним. Она закрыла лицо белым фартуком и громко заплакала. Бабушка не трогала ее. Пришел Мила. Куда делся цветущий румянец его лица, живость глаз! Он был как будто вытесан из мрамора. Молча подал бабушке руку, молча обнял любимую девушку, снял с груди вышитый платок, который каждый парень в доказательство любви получает от своей милой, и утирал им ее слезы. Они не говорили о том, как глубока их горесть, но когда из гостиницы послышалась песня: