60-е. Мир советского человека - Петр Вайль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Откуда, когда и как вторглась в настоящее искусство абстракция?» – спрашивал общественность читатель Георгий Ярышкин из города Жданова92. Здесь заслуживает внимания не сам вопрос, а его интонация: это ненависть, уверенная в победе. Крепкая, позитивная, добрая ненависть, объединительное значение которой – несомненно93. Сообща ниспровергать «абстракцию» вовсе не мешало так же сообща распевать полурусские песни прозападной эстрады. Ударение падает не на «за» или «против», а на «сообща».
Отношение к приходящим с Запада явлениям строилось хаотически. При той неполноте информации, которую получал советский человек, немудрено, что объектами любви и ненависти становились вдруг случайные люди, на которых с неадекватной силой изливались нежность и гнев: Манолис Глезос, генерал Уэстморленд, Джеймс Олдридж, Джек Руби, Ален Бомбар, Чомбе, Паскутти94.
В этой смеси любви и ненависти естественно победила более экспрессивная и доступная эмоция. К тому же идеологическое западничество 60-х не подкреплялось ни экономически, ни политически. Советский человек получил Хемингуэя и Ван Гогa, но не мог увидеть ни фиесты в Памплоне, ни красных виноградников Арля. Был Азнавур, но не было клея для магнитофонной ленты. Американская выставка поразила изяществом спортивных седанов цвета «брызги бургундского», но оставались недостижимыми и седаны, и бургундское.
Но главное – кризис переживала сама наднациональная объединительная идея: «общая цель – построение коммунизма». Дискредитация цели компрометировала и универсальный язык 60-х, и возникшую массовую культуру, и концепцию безденежности – все это могло существовать лишь в некой общей перспективе. Другой же полюс объединения располагался ретроспективно – в русском прошлом. Путь к нему совершался исподволь, в стороне от космополитического напора начала 60-х. После устранения западника Хрущева этот путь оказался столбовым.
Охранительные принципы вообще более внятны, чем революционные, – хотя бы потому, что точки опоры известны и испытаны. Обращение к корням стало естественной реакцией на кризис либеральной идеологии.
Интерес к русским древностям эпизодически возникал и тогда, когда молоко стали разливать в тетраэдры из разноцветной вощеной бумаги, а стихи вроде «Шальная лопухастая братва, зорюющая по ночам в гаю…»95 привлекали внимание только пародистов. Но переломным можно считать 1965 год, отмеченный двумя принципиальными событиями: создание Всероссийского общества охраны памятников культуры и грандиозное празднование 70-летия Сергея Есенина, еще недавно приравниваемого к Вертинскому. Именно тогда на обложках популярных журналов появились монастыри; в газетах – статьи о пряниках и прялках, истории о том, как Ротшильда потряс Суздаль96; в стихах замелькали находки из словаря Даля: бочаги, криницы, мокреть; вошли в моду Глебы, Кириллы, Иваны; кружным путем через парижский Дом Диора возвратились женские сапоги и шубы; в ресторанах вместо профитролей подавали расстегаи; в центральной печати появились очерки будущего крупнейшего деревенщика Валентина Распутина.
В обществе постепенно сменялся культурный код. Если с оттепелью вошли ключевые слова «искренность», «личность», «правда», то теперь опорными стали другие – «родина», «природа», «народ».
И понятно, что «народ» в этом коде – уже другой. Самое, быть может, значительное следствие вненациональной смуты 60-х – национализм. Советский народ – общность, накрученная на стержень общей идеи и цели, – расслоился на нации. (Расслоение это хорошо видно на примере диссидентства, которое началось с единого нравственного сопротивления, а к концу 60-х разделилось на «русскую партию», демократов-западников и евреев, борющихся за эмиграцию. Национальные культуры занялись своими делами (грузинское кино, литовский театр), либо перестроились на всесоюзный масштаб (Айтматов, Гамзатов, литовское кино). Что касается русских, то идейных центров русизма можно выделить три.
Первый обозначается именем Владимира Солоухина, который в 60-е был неким антиподом Эренбурга (олицетворявшего полюс западничества). Взращенное на Белле, Ренуаре и Армстронге поколение знакомилось с родиной по талантливым и простым солоухинским книгам, постигая, что «волнушка уступает только рыжику, но ничем не хуже груздя»97. Солоухину почти все не нравилось в окружающем обществе: переименование улиц, снос храмов, одежда, архитектура, песни. Но его публицистика примечательна тем, что позитивный ее заряд не уступает в изобразительной силе негативному. То есть ненависть не вытесняет любовь. О том, что он любит, Солоухин пишет нетривиально и ярко: «Итак, положив на тарелку рыжики, засоленные вышеописанным способом, нужно поставить на скатерть графинчик с одной из вышеописанных настоек, а также небольшие рюмочки. Очень важно, чтобы за столом в это время сидели хорошие люди…»98 Разумеется, Солоухин писал не только о застольях, но вообще его положительная программа представлялась не сложнее грибной икры. Путь к русизму тут лежит через материальную культуру, на практике принимая кулинарно-бытовой характер. Интеллигент ставил на телевизор пару лаптей, пришпиливал к стене открытку с «Чудом Георгия о змие» и пил чесночную под ростовские звоны.
Совсем иным был русизм по Шукшину, в котором преобладала национальная мистика. Василий Шукшин изображал «чудиков». У него выходило, что русский народ – поэт. Именно не труженик, а поэт, для которого существует четкое противопоставление – или зарабатывать деньги, или играть на балалайке99. То есть если шукшинские «чудики» и были против колхозов, то альтернативой им служили бессмысленные, как поэзия, занятия, а вовсе не русские древности.
Надо признать, что не Шукшин, а другие деревенщики оказали большее воздействие на российские умы – угрюмые, основательные, драматичные Абрамов или Распутин. У них уже невозможны были обороты, которые позволял себе Шукшин: «Иногда мне кажется, что я его ненавижу. Во-первых, он очень длинный. Я этого не понимаю в людях»100. Эти отголоски абсурдной иронии придавали Шукшину и его героям очарование и легкость101. Они разговаривали – в отличие от персонажей других деревенщиков, которые вещали, в кульминационных моментах переходя на диалекты, от непонятности значительные. Сказать жене «Эх ты, акварель!»102 мог шукшинский, но не абрамовский механизатор. В одном случае народ оказывался беспутным
поэтом, в другом – солью земли.
Деревенская проза, ставшая ведущим литературным и идеологическим направлением следующих лет, развила достижения Солоухина и упростила достижения Шукшина. Однако у нее, как у всего русизма в целом, был еще один идейный источник, своего рода теоретическая платформа. Это – русская классика. Философия, проза, поэзия.
Для самых образованных существовал философский самиздат: славянофилы (Киреевский, К. Аксаков), Бердяев, Лосский. Здесь каждая фраза восторгом отзывалась в душе патриота. К. Аксаков: “…Глупого человека при народной жизни быть не может»103. Это созвучно Шукшину, но без иронически сниженного контекста, как раз наоборот: «Русский народ не есть народ; это человечество…»104 Бердяев: «Народ откровений и вдохновений»105. Лосский даже нигилизм и хулиганство, присущие русскому человеку, трактует как издержки доброты и религиозности106.
Для основной массы интеллигенции открылся Достоевский – для многих впервые, потому что с 30-го по 56-й год его собрания сочинений не издавались. Образованные шестидесятники Достоевского знали, но побаивались его ксенофобии и агрессивного патриотизма. Общество же, откачнувшееся от интернационального идеала к национальному, прочло его бережно и выборочно, игнорируя ерничество капитана Лебядкина: «По-моему, Россия есть игра природы, не более!»107 – но проникаясь мыслью: «Атеист не может быть русским, атеист тотчас же перестает быть русским…»108
Публика попроще вполне довольствовалась Есениным. Стихи его читали с эстрады, печатали невиданными тиражами, пели – и в концертных залах, и под гитару в качестве безымянной блатной лирики. Есенин более других потрафлял массовому русизму, сочетая в себе и в своих стихах огромный поэтический талант, стихийную религиозность, прямо по Лосскому, и размашистую удаль. Все это дополнялось простонародным происхождением и гармонировало с атрибутами русиста: лаптями на телевизоре и солеными грибами.
И философия, и проза, и поэзия работали на главный тезис, сводящийся к строке Тютчева: «Умом Россию не понять…»
При этом подразумевалось, что Советский Союз разуму доступен, а Россия – нет. В контрасте между советской схематичностью и русской неохватностью заложены истоки грандиозной популярности Высоцкого. В массовом сознании Высоцкий воспринимался как реинкарнация Есенина, осложненная и обогащенная хемингуэевским комплексом настоящего мужчины109. Расцвет славы Высоцкого приходится на 70-е годы, но корни этого явления уходят в 60-е, когда обострился конфликт между понятиями «советский» и «русский».