Странное это ремесло - Богомил Райнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это занимательно, размышлял я, выходя из прохладного сумрака Судебной палаты на жаркую, залитую солнцем улицу. Во всяком случае, не менее занимательно, чем спектакль в «Комеди Франсез». Но какой из этого следует урок? Урок, как мне казалось, состоял в том, что незачем мне перерывать горы фактов, а лучше заняться одной человеческой судьбой. Даже такой, как только что завершившаяся в зале суда, хотя человеческое занимало в ней весьма скромное место.
Потом, когда я зашел в ближайшее бистро и стряхнул с себя гипноз судебного процесса, я решил, что подобная история не заслуживает того, чтобы ее исследовать и описывать. Хотя бы потому, что она уже была описана. Незадолго перед тем я смотрел фильм Орсона Уэллса, основанный на довольно схожем драматическом случае. Автор с полным правом направил объектив не столько на убийц, сколько на их защитника. Он скрупулезно точно прослеживал, как защитник готовил свою речь, как ее произносил. В сущности, этим фильм и исчерпывался, он спокойно мог бы называться «Технология защитительной речи». На экранах он успеха не имел. Публика даже не заметила, что дело тут не в механике судебной защиты, а в механике одного из абсурдов жизни: из любви к своей профессии или из человеколюбия адвокат превзошел самого себя, чтобы спасти от смерти двух мерзавцев, которые этого отнюдь не заслуживали.
Нет, эта история как повод для постановки проблемы была не слишком интересна. Однако много лет спустя другой американец — Трумэн Капоте — посвятит многие месяцы исследованию аналогичной истории, чтобы создать свою книгу «Обыкновенное убийство».
Сегодня, перед убедительным авторитетом этих двух крупных художников, мне неловко упорствовать. И все же внутренне я и сейчас убежден, что этой истории грош цена. Избалованные юнцы, которые убивают ни в чем не повинных людей, ибо убеждены, что вправе не только гадить вокруг себя, но и уничтожать. Ну, а если бы их жертвы не умерли, что тогда? Юнцы остались бы на свободе, прокучивали бы родительские денежки или в лучшем случае открыли бы бакалейную лавку. Будь моя воля, я бы приговаривал таких к самым суровым наказаниям. Но я считаю самым строгим наказанием вовсе не смерть. Самое суровое наказание — это жизнь в одиночестве, жизнь достаточно долгая, чтобы прийти к осознанию тобой совершенного, если ты вообще способен что-либо осознать.
Аналогичной была история месье Билла, которая нашумела несколькими годами позже и о которой я уже упоминал при других обстоятельствах. Точно так же, как те двое юнцов, месье Билл — по паспорту Жорж Рапен — был балованным сынком состоятельных родителей. Отец дал ему денег, чтобы он открыл собственный бар, а затем и книжный магазин. Но оба эти занятия не устраивают Билла, ибо приходится работать хотя бы несколько часов в день. Он устремляется в ночные кварталы и объявляет себя сутенером одной юной проститутки! А поскольку та не желает признать за ним роль хозяина, что делает его посмешищем всего квартала, Жорж Рапен заманивает ее за город и стреляет в нее. Этот никудышный человечишка оказывается еще и никудышным стрелком, поэтому он обдает девушку, еще живую, бензином и поджигает.
Нет, такие истории имеют известное значение для социолога или психиатра, но для писателя они, на мой взгляд, не интересны. Будет ли месье Билл сидеть за решеткой или же стоять за стойкой бара, для человечества это не играет никакой роли. Если в этой истории заключена драма, то она касается той несчастной, которую он убил. Но и это еще не сама драма, это эпилог драмы или, вернее сказать, — катастрофа.
Между нами говоря, драма — пусть не такая уж роковая — происходила во мне и все по той же причине: я все больше отдалялся от задуманной книги, хотя еще и не признавал себя побежденным. Я продолжал вести записи, но теперь это бывало от случая к случаю; продолжал всюду совать нос, любопытствовать, но теперь уже всегда с горьким сознанием, что я увеличиваю лишь коллекцию впечатлений, а не число страниц моей иллюзорной книги.
И вот так, разыскивая интересное, я знакомился — специально его не разыскивая — с тем, другим, обыденным, прозаическим Парижем, который и есть настоящий Париж, но Париж не туристов, а парижан — безымянные улицы, ряды закопченных безликих строений, лабиринты метрополитена, обывательское существование между кабаком и лавкой бакалейщика, узкий будничный мирок, замкнутый двумя полюсами — жилищем и местом работы.
И хотя я давным-давно бросил думать о книге, все это — и банальное, и интересное — продолжало накапливаться во мне, я не мог помешать ему расти, заваливать меня, неотступно сопровождать, заполнять мои мысли. Смотреть, запоминать, беседовать про себя — это превратилось у меня в привычку, избавиться от которой было так же трудно, как от курения.
Я не решусь поставить знак равенства между этой привычкой и тем благородным делом, которое называется «изучением жизненного материала». Мои поиски не имели определенной цели, и, значит, я не «изучал», значит, грубо говоря, я попросту терял время. Но на сей счет у каждого свое мнение, и я об этом потерянном времени не жалею. Я даже думаю, что собирать впечатления только в предварительно намеченном направлении и только с определенной целью — это значит собирать по расписанию, по рабочему графику, так и подмывает сказать — по расчету. Возможно, есть писатели, которые умеют быть писателями от восьми до двенадцати и с двух до шести, в остальное же время освобождают свой мозг для отдыха, семьи и общественной деятельности. Что касается меня, я, как это ни стыдно, даже на самых серьезных совещаниях, бывает, ловлю себя на том, что не слушаю докладчика, а украдкой изучаю чье-то лицо, или, когда кто-нибудь из друзей поверяет мне свои заботы, я думаю о следующем пассаже заложенной в машинку рукописи; когда же наконец сажусь за эту рукопись, то думаю о друге, который только что ушел, и говорю себе, что это ни на что не похоже: к тебе приходит живой человек со своими реальными заботами, а ты в это время мысленно ведешь разговор с воображаемыми людьми по поводу воображаемых проблем. В общем — полная неразбериха.
Но эта неразбериха — в тебе самом и вокруг тебя — никогда не превратится в порядок, и причина многих наших разочарований и срывов именно в неосуществимом стремлении аккуратно, педантично расставить все по полочкам, вообще раз навсегда положить конец всем и всяческим противоречиям, хотя жизнь, как мы сами установили, состоит в постоянном возникновении противоречий, их разрешении и новом возникновении.
Я начал ощущать эту неразбериху, хоть и смутно, еще в детстве. Как я уже говорил, мы жили тогда на Регентской, в первом этаже высокого — целых четыре этажа! — дома, который одиноко торчал над соседними одно— и двухэтажными постройками, повернувшись своим неприглядным коричневато-серым фасадом к довольно неприглядному пейзажу: огромному, обнесенному колючей проволокой плацу артиллерийских казарм, где новобранцы закалялись в тяготах индивидуального обучения.
Позади дома был широкий двор, совершенно запущенный и все-таки более привлекательный, чем пустынный казарменный плац, благодаря кронам дюжины плодовых деревьев, которые кто-то догадался тут посадить. А за двором простирался второй плац — он принадлежал полицейской школе, где упражнения состояли главным образом в прыжках через препятствия и рукопашном бое.
В этом милитаристском окружении наш дом влачил потихоньку свое мирное существование. Однако и это мирное существование было полно противоречий, нелепостей, а часто и конфликтов, которые — при всей моей детской доверчивости — рождали во мне подозрение, что установленный взрослыми порядок — это всего лишь неразбериха, воспринимаемая как неизбежность и узаконенная привычкой.
Владелец дома был человеком предприимчивым, из тех, кто берется за множество разных дел, но ни одно не доводит толком до конца. Основное место среди различных его начинаний занимала — если не считать издания французских учебников — торговля солениями. Соления заготавливал он сам, учебники составлял тоже сам. Вообще он принадлежал к числу людей, которые все делают сами, презирая принцип разделения труда. Вероятно, поэтому спрос на его соленые огурчики был так же невелик, как и на его французские грамматики.
На одном этаже с нами жил Коста Петканов, человек устрашающе крупного сложения, но с нежнейшей душой. Этот одаренный певец села явно подпал под влияние городского фольклора. Он любил играть на скрипке, выглядевшей в его могучих руках такой беззащитно-хрупкой, что, казалось, она вот-вот затрещит и разлетится в щепки. Но раздавался не треск, а звуки новомодной песенки:
Не танцуй с другим, Танголита, О Танголита, мечта моя…
На последнем этаже дома жил фотограф по фамилии Кацев. Он старался поддержать свою коммерцию с помощью смертельного врага фотографии — живописи: изготавливал открытки с репродукциями картин. А поскольку ни одно производство не обходится без брака, мы частенько находили в мусорном ящике испорченные экземпляры репродукций, которые вводили нас в неведомый мир Прекрасного. Некоторые картины имели поэтические названия вроде: «Полюбил меня, мама, злой дракон», но у нас больше успеха имел «Первый грех», поскольку на этой открытке была изображена кающаяся обнаженная женщина и поскольку мы входили в тот возраст, когда обнаженная женщина значительно интереснее любых драконов.