Бывшее и несбывшееся - Фёдор Степун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А по–моему, батюшка, — решительно заявил купец, — никакого света в ученьи нет, а одно, простите меня, поджигательство. Я вот и без просвещенья в люди вышел, даже в большие — на промыслах сотнями тысяч ворочаю, а сына моего в университете до того просветили, что, как приехал на побывку, так одно только и твердит: «Ваши корабли сожжены, папаша». Ей–Богу, прямо поджигателем по дому ходит.
Поджигателем, — с невероятною живостью и даже с каким–то восторгом отозвался вдруг всё время выпивавший блондин — это интересно, это очень даже
весело.
Да что ты, белены объелся — рявкнул на него торговец, — али сам ихнего жидовского, социалистического толку, чего ж тебе весело, что сын отца под палить собирается?
Простите, — заторопился блондин, — я ведь не всерьез, так, к слову пришлось, потому что больше всего в жизни люблю пожары, особенно ночью…
Под вечер купец и батюшка вышли на какой–то большой станции. Оставшись наедине со мною, актер Солнцев, как на прощанье отрекомендовался мне любитель пожаров, разоткровенничался и с воодушевлением и страстью рассказал свою историю:
Сын сельского дьякона, он после поездки в Москву, где побывал в опере, бежал из духовной семинарии с мечтою учиться пению и попасть на сцену. «Голос у меня был — хвастался он с типичною провинциально–актерскою ухваткою — единственный, силищи непомерной, труба судная, и от природы поставленный, как у соловья. Одно меня сгубило — робость, боязнь публики. Я, поверите ли, у самого Шаляпина был, спрашивал, как бы это мне от своей проклятой робости избавиться. Он, спасибо ему, ободрил: голос, говорит, у тебя мой, шаляпинский, а чтобы не бояться публики, не смотри никому в глаза, бери глазом поверх голов. Как глаз выше публики поставишь, так ее себе под ноги и бросишь. У меня у самого это первое правило — всегда с поднятой головой пою. Пробовал я по его, по–шаляпинскому рецепту действовать, долго пробовал, да нет, не помогло. Пока тяну ноту вверх — выходит, а как вытянул — обязательно глазом в публику — хорошо ли, мол, спел — вижу у всех морды сонные, скучные. Верите ли, досада душит, голос сдает и чувствую, что вру, хоть со сцены беги. Так вот и прекратились ангажементы. Выпьемте, чокнемся. Хоть вы и по просвещению ездите, а я чувствую, что душа у вас наша, актерская.
Ну, а теперь вы чем занимаетесь? — спросил я своего собеседника, не улавливая связи между его неудавшейся сценической карьерой и любовью к по
жарам.
Теперь–то? — откинулся он назад и грустно посмотрел на меня, — как вам сказать, занимаюсь пожарами.
То есть как пожарами? — переспросил я — служите страховым агентом?
Это тоже, только это не главное. Я, если уже говорить всю правду, как на духу, по трем линиям работаю: страхую, главным образом крестьян от огня,
организую по деревням пожарные команды и, страсть моя — изредка, поджигаю.
Как поджигаете?
А вы обождите, не торопитесь, — заговорил он вдруг с какою–то новою серьезностью, как человек, глубоко продумавший свою мысль и твердо уверенный в своей правде — от моего поджигательства никому вреда нету. Поджигаю я только в крайнем случае, когда уж очень долго нигде не горело, так что душе невтерпеж становится. Поджигаю всегда двор, который сам же застраховал и которому, знаю, гореть выгодно. Но и против своего Общества у меня совесть опять–таки чиста: не будь моих команд, все сплошь бы горело. Сами видите — вреда никому нету, а мне не только удовольствие, а вся жизнь в этом. Набат — лечу впереди всех с факелом, командую, кричу; иной раз такую ноту возьму, что и Шаляпину не взять. Дерево, сено, солома — все как в аду полыхает; скотина как на бойне ревет; бабы, ребятишки пуще скотины отчаиваются, огненные языки небо лижут. Команда моя работает — любо–дорого смотреть. Знают ребята, что я после каждого выезда ведро водки выставляю. Да, — закончил Солнцев свою хмельную исповедь, — артист не может жить без восторга, я же говорю по совести, большего восторга не знаю, как тушить пожары. Слышал, в старину были огнепоклонники — так вот я скорее всего ихнего толка.
Вспоминая поездки по России, не могу не рассказать о веселом возвращении из–за границы в 1912–м году. Разорившись на подарки, мы с женой ехали и по России в третьем классе. Вагон попался новый, почти пустой — кроме нас, в нашем отделении никого не было. На какой–то станции к окну подошла молодая баба с решетом грибов. Она так упрашивала купить грибы и отдавала их за такие гроши, что мы, в конце концов, пересыпали белые грибы, один другого мельче в, блаженной памяти, «Русские ведомости». Таких прекрасных грибов и таких честных газет уже давно нету во всем мире.
Масло было с собою, сковорода и спиртовка, на которой жена в Оренбурге готовила ужин — тоже. Конечно, зажигать в поезде спиртовку не дело, но в сущности ничего случиться не могло. Подумали, посомневались и решили немедленно позавтракать. И вот как раз перед тем, как снимать с огня вкусно пахнущую сковородку, осторожно открылась дверь и показалась плешивая, седая голова: на висках — старинные зачесы, на морщинистых щеках — бачки.
— Грибы жарите? — потянула большим ноздрястым носом странная голова — богатая идея. Если разрешите присоединиться, могу предложить вино и закуски. Да вы насчет кондуктора не извольте беспокоиться, обратился незнакомец к жене, выгонявшей полотенцем грибной чад в окно, я его знаю — за рюмочку, другую он вам не то, что грибы, а целого поросенка разрешит изжарить.
Заинтересованные незнакомцем (я лично и против закуски ничего не имел), мы охотно приняли его предложение. Не прошло и двух минут, как он снова появился в купе с большою корзиною в руках и тут же начал деловито и ловко вынимать из нее удивительные вещи: ценные граненые чарки, тяжелые золоченые ножи и вилки с орлами, тарелки с короною и всякую изысканную снедь: жареных цыплят, паштеты, прекрасное бордо, дюшесы и сыры…
В чем дело? Что за человек? Вещи явно не его, но ощущает он их своими. И слишком тонкой и дорогой для всего его облика (полуформенные брюки с кантом и люстриновый пиджак) едой угощает с тороватым радушием барина–хлебосола.
Ларчик открылся неожиданно просто. Наш незнакомец оказался дворцовым лакеем. Человек от природы умный, наблюдательный, перевидавший по своей должности множество людей и потерявший к ним всякое уважение, он был весьма тверд в отстаивании своего глубоко–скептического миросозерцания.
— Не красть, — доказывал он мне с отеческою назидательностью, — при дворе, по крайней мере, никак невозможно, потому бессмысленно и даже неправильно. Если я задумаю не брать, меня свои же за несочувствие и предательство выживут. Семья моя окажется в бедности, миру же от моего самоуправства прибыли никакой не будет. Чего же, разрешите вас спросить, в том хорошего, что брать будет не честный человек для жены и детей, а какой–нибудь подлец–пьяница ради бессмысленного кутежа в угоду любовнице–потаскухе. А таких стрекулистов, да будет вам известно, за последнее время среди нашего брата много развелось.
На мои неуверенные за отсутствием всякой осведомленности в дворцовом обиходе, беспомощно–принципиальные возражения, придворный старичок словоохотливо отвечал все новыми и новыми рассказами о хищениях в дворцовом ведомстве. Он помнил еще последние годы царствования Александра II–го.
— Великой души был государь, но и его обманывали почем зря. Пожаловали их величество — может быть, слышали, госпоже Уваровой имение в Крыму — а получила она пустырь да кустики. Тоже самое с драгоценными подарками: уж на что строг был Александр III–й, а и он не справлялся со своими чиновниками. Вместо жалованного на бумаге перстня с изумрудом, обсыпанного бриллиантами, получали обласканные им лица иной раз колечко с малюсеньким камешком в розочках. И тут, благородный молодой человек, вовсе не простое хищение, как вы может быть, полагаете, а вроде как свой закон, которого не переступишь. Во дворце все заведено спокон веку, даже конфеты на приемах со времен матушки Екатерины, все те же подаются и никакие революции тут ничего переставить не могут. Да–с. И цари под законом живут, даром что самодержцы.
В памяти еще много встреч, еще много странных, неожиданных бесед. Ехал я как–то в Царицын. Не успев дома как следует подготовиться, я за несколько часов до Царицына достал конспекты, книги и так углубился в свои мысли, что не заметил, как ко мне в купе подсел молодой человек. Как только я, кончив работу, вынул портсигар, молодой человек быстро чиркнул спичкой и поднеся ее к моей папиросе, нервно пересел поближе ко мне с явным желанием поговорить. Одет он был в ладно сшитое добротное купеческое платье, обут в мягкие офицерские сапоги.
— Вы, если не ошибаюсь, в наши Палестины — начал он без промедления свою атаку, указывая пальцем на мои книги, и на папку с моим именем — ждем с большим нетерпением. Афиши уже давно расклеены. Мне лично сейчас особенно важно послушать философа. В последнее время душа, знаете ли, в большом смущении. Карасев — представился он внезапно, вскинув на меня свои небольшие, тускло–темные и слегка раскосые глаза. — Может быть, слышали? В последнее время наше имя по всем газетам треплют, не исключая и столичных. Да, вот что родной братец наделал, продолжал он, не дожидаясь моего ответа. Любил он ее, как я понимаю, до безумия, самый омут ее души любил, а убил, почем зря и при том в полной памяти. Что с ним приключилось — ума не приложу. Неужели такое с каждым стрястись может? Вот хотя бы завтра и со мною?