Разрушенный дом. Моя юность при Гитлере - Хорст Крюгер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как вообще можно после Освенцима снова стать благонравным и порядочным гражданином ФРГ? Как такое происходит? Что об этом говорят врачи, психологи, психиатры? Никто из обвиняемых не стал «анормальным». Все снова установили в своей жизни порядок, нашли дом и работу, снова стали заслуженными и уважаемыми гражданами своего общества, умелыми и преуспевающими, зачастую окружающие их любили. Там впереди сидит Кадук, обвиняемый номер десять, Освальд Кадук, по профессии мясник и санитар. Он одна из немногих отталкивающих личностей здесь. Должно быть, он был одним из тех концлагерных отморозков, что снятся в кошмарах: неизменно жестокий, зачастую пьяный. Обвинение вменяет ему в вину тысячи убийств, но даже здесь его маленькие личные зверства, совершенные, так сказать, мимоходом и вне службы, кажутся мне куда более информативными: удушение, избиение до смерти, жестокое обращение, бросание заключенных на колючую проволоку, одно повешение, поскольку оборвалась веревка, порка и затем снова повешение, завязывание веревки вокруг шеи заключенных и затем вышибание табуретки, на которой они стояли, затаптывание ногами одного молодого еврейского заключенного до смерти, выстрел в живот другому – и так в течение многих лет, поскольку этого хотел Гитлер. И этот самый Кадук прибыл в 1956 году в Западный Берлин, при бургомистре Вилли Брандте стал санитаром, и сегодня его пациенты сообщают в письмах франкфуртскому суду, что он был хорошим, добросердечным, заботливым санитаром. «Папа Кадук» – так его называли в больнице.
Снова во мне поднимается ужас: итак, это и есть тот самый человек? Он действительно такой? Или же это раскаяние, искупление грехов, внутреннее изменение к лучшему, избавление от дурных привычек? То, как Кадук сейчас сидит впереди, рядом со своим адвокатом, широкий, массивный и самоуверенный, типичный толстый мясник с бычьей шеей, умеющий все оправдать, это не производит такого впечатления. Это все тот же дурной человек, который больше ничего не может вспомнить. И если бы его однажды не вытащили из его больницы, он, должно быть, лет в семьдесят или восемьдесят умер бы в Берлине, пожилой и заслуженный гражданин города, получивший свою пенсию и какие-нибудь медали за трудовые отличия, гражданин свободного мира.
И сейчас я впервые понимаю, почему есть евреи, не вернувшиеся в эту вторую немецкую республику, несмотря на то что она снова стала приличной и приемлемой. Страх, личный страх: водитель трамвая, кассир на почте или на вокзале, аптекарь или этот самый умелый санитар из Западного Берлина – разумеется, ими мог бы оказаться кто угодно. Тут никогда не знаешь наверняка, в Нью-Йорке или Тель-Авиве надежнее будет, и тот, кто в этой стране лишь оплакивал умерших, разве он не имеет права, разве он не должен испытывать этот маленький личный смертельный страх перед нами, немцами?
Уже десять минут голос из громкоговорителя продолжает свою речь. Я теперь знаю, что он принадлежит первому свидетелю обвинения, первому из последующих ста пятидесяти. Свидетеля зовут доктор Волькен, это врач из Вены, седовласый пожилой господин, двигающийся несколько скованно и негибко. Он получил тяжелые увечья. И он тоже выжил, и он тоже снова приспособился, и он тоже снова стал гражданином своей страны, с семьей, друзьями и коллегами – выжили как преступники, так и жертвы. Их выживание и их конфронтация – предварительные условия для этого процесса. Что их разделяет, так это то, что сейчас всеми специалистами в области психологии воспоминаний называется механизмом забывания. Одни хотят забыть, но не могут. Другие должны сейчас вспомнить, но не могут. Они все забыли, лишь сажали редиску, основывали детские сады да занимались спортом. Я не знаю, что мучительнее: вспоминать или забывать. Фрейд всегда учил, что вину никогда нельзя забыть, а только можно подавить и что это подавление приводит к неврозам и навязчивым состояниям.
Но действительно ли Фрейд прав относительно Мулки и товарищей? Где тогда неврозы? И действительно ли осознание и высказывание вслух приносят облегчение? Разве это не новая пытка переживания заново? Я снова слышу голос:
– Прибыла группа из девяноста детей, на несколько дней оставалась в карантинном лагере, затем прибыл грузовик, в который их погрузили, чтобы отвезти в газовые камеры. Там был один мальчик чуть постарше, который кричал им, когда дети упирались: «Забирайтесь в машину, не орите. Вы же видели, как ваших мам и пап, бабушек и дедушек убили газом. Там, на Небесах, мы снова с ними увидимся». А затем мальчик обратился к эсэсовцам, крикнув: «Но не надейтесь, что вам это все сойдет с рук. Вы подохнете, как подохли мы от ваших рук».
И голос из громкоговорителя добавляет после паузы:
– Это был храбрый мальчик. В этот момент он сказал то, что должен был сказать.
Это мучительное мгновение. Часы в зале показывают одиннадцать часов тридцать семь минут. Но вправду ли это время соответствует действительности? Разве оно здесь не застыло на одном мгновении? Это один из тех моментов, когда суд уже больше не суд, когда раздвигаются стены, когда суд становится трибуналом столетия. Речь ведь совсем не об этих мелких грешниках, этих Мулках, Богерах и Кадуках. Здесь творится и записывается история, составляется инвентарная опись, даются свидетельские показания о пляске смерти в двадцатом столетии. Актеры этой жуткой пьесы собраны, преступники и жертвы, они встретятся здесь, дадут показания о том, что было, расскажут миру о том, что однажды происходило. А происходило еще и такое:
– Множество обнаженных женщин после выборки затолкали в грузовик и затем отвезли в газовую камеру. Мы стояли на перекличке перед бараками, и